Книга Тошнота - Жан-Поль Сартр
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет, я не могу смотреть на вещи такими глазами. Дряблость, слабость – да. Деревья зыбились. И это значило, что они рвутся к небу? Скорее уж они никли; с минуты на минуту я ждал, что стволы их сморщатся, как усталый фаллос, что они съежатся и мягкой, черной, складчатой грудой рухнут на землю. ОНИ НЕ ХОТЕЛИ СУЩЕСТВОВАТЬ, но не могли не существовать – вот в чем загвоздка. И они потихоньку, без малейшего пыла, варили себе свои крохотные варева: сок медленно, нехотя поднимался по сосудам, а корни медленно уходили в землю. Но каждую минуту казалось, что сейчас они плюнут на все и сгинут. Усталые, старые, они продолжали свое нерадивое существование, потому что у них не хватало сил умереть, потому что смерть могла их настигнуть только извне: только музыкальные мелодии гордо несут в себе, как внутреннюю необходимость, свою собственную смерть: но они ведь не существуют. А все сущее рождается беспричинно, продолжается по недостатку сил и умирает случайно. Я откинулся назад и закрыл глаза. Но всполошившиеся образы тотчас ринулись вперед, заняв существованием все пространство под моими сомкнутыми веками: существованием заполнено все, и человеку от него никуда не деться.
Странные образы. Они представляли уйму разных вещей. Но не подлинных вещей, а их подобий. Деревянные предметы походили на стулья, на деревянные башмаки, а другие предметы были похожи на растения. И еще два лица: той пары, которая однажды в воскресенье обедала рядом со мной в пивной «Везелиз». Жирные, жаркие, чувственные, несуразные, с красными ушами. Я видел плечи и шею женщины. Существование в его наготе. Эти двое – пришедшая мысль вдруг внушила мне ужас, – эти двое продолжали существовать где-то в Бувиле; где-то – среди каких запахов? – эта мягкая грудь продолжала тереться о прохладную ткань, уютно располагаться в кружевах, и женщина продолжала чувствовать, что ее грудь существует в ее корсаже, и думать: «Мои сиси, мои наливные яблочки», и загадочно улыбаться, прислушиваясь к тому, как набухают ее груди, от которых ей было щекотно, и тут я вскрикнул и обнаружил, что глаза у меня открыты.
Неужели мне привиделась эта чудовищная явь? Она была здесь в парке, она растеклась по нему, оседала на деревьях, вязкая, липкая, густая, как варенье. Неужели же я вместе со всем парком тоже был внутри нее? Я испугался, но в особенности обозлился, это было так глупо, так нелепо, я ненавидел этот гнусный мармелад. Но он был, он был! Он поднимался до самого неба, он распространялся вширь, он заполнял все своей студенистой расслабленностью, я видел его бездонные глубины, они уходили далеко за пределы сада, за пределы домов Бувиля, я был уже не в Бувиле, да и нигде в другом месте, я парил. Я ничуть не удивился, я понимал, что это Мир, мир, который предстал передо мной во всей своей наготе, и я задыхался от ярости при виде этого громадного абсурдного существа. Нельзя было даже задаться вопросом, откуда все это берется и как все-таки получается, что существует какой-то мир, а не ничто. Вопрос не имел никакого смысла, мир был явлен всюду – впереди, позади. И до него ничего не было. Ничего. Не было такого мгновения, когда он не существовал. Вот это-то меня и раздражало: ведь ясное дело – не было НИКАКОГО смысла в том, что эта текучая личинка существует. Но не существовать ОНА НЕ МОГЛА. Это было непредставимо: чтобы вообразить небытие, надо уже оказаться здесь, в гуще этого мира, живым, с открытыми глазами; небытие – это была всего лишь мысль в моей голове, мысль, существующая и парящая в этой огромности: небытие не могло ПРЕДШЕСТВОВАТЬ существованию, оно было таким же существованием, как и все прочее, и появилось позднее многого другого. «Какая гнусность! Какая гнусность!» – закричал я и встряхнулся, стараясь освободиться от этой липучей гнусности, но справиться с ней было нелегко, ее было слишком много, тонны и тонны существований, без конца и края, и я задыхался в глубине этой неохватной тоски. И вдруг парк опустел, словно все провалилось в какую-то бездонную дыру, мир исчез так же, как появился, а может, я проснулся – так или иначе, я его больше не видел; вокруг меня была только желтая земля, из которой во все стороны торчали мертвые, сухие ветви.
Я встал, я пошел к выходу. Дойдя до калитки, я бросил взгляд назад. И тут парк улыбнулся мне. Опершись на решетку ограды, я долго смотрел на него. Улыбка деревьев, зарослей лавра ДОЛЖНА ЖЕ БЫЛА ЧТО-ТО ОЗНАЧАТЬ; так вот она, истинная тайна существования. Я вспомнил, как однажды в воскресенье, недели три тому назад, я уже подметил, что вещи выглядят словно бы сообщники. Чьи сообщники – мои? Я с тоской чувствовал, что мне не по силам это понять. Не по силам. И все же это было тут, это ждало, это напоминало взгляд. Оно было там, на стволе этого каштана… это был САМ каштан. Вещи были похожи на мысли, которые замерли на полдороге, которые забыли сами себя, забыли, что они думали, да так и повисли между небом и землей, вместе со странным крохотным смыслом, который не могут в себя вместить. Этот крохотный смысл меня раздражал – я НЕ МОГ его понять и не понял бы, проторчи я хоть сто семь лет возле этой ограды; я узнал о существовании все, что мог узнать. Я ушел, я вернулся в отель и сделал вот эту запись.
Решение принято: поскольку я больше не пишу книгу, мне незачем оставаться в Бувиле, переберусь в Париж. Выеду в пятницу пятичасовым поездом, в субботу увижу Анни, думаю, что мы проведем вместе несколько дней. Потом вернусь сюда, чтобы уладить кое-какие дела и сложить чемоданы. Не позднее первого марта надеюсь окончательно обосноваться в Париже.
В «Приюте путейцев». Мой поезд отходит через двадцать минут. Патефон. Острое предчувствие приключения.
Анни в длинном черном платье открывает мне дверь. Руки она, конечно, не протягивает, не говорит: «Здравствуй!» Моя правая рука в кармане плаща. Анни говорит ворчливым тоном, очень быстро, спеша покончить с формальностями:
– Входи и садись где хочешь, только не в кресло у окна.
Это она, безусловно она. Руки у нее праздно повисли, на лице угрюмое выражение, которое в былые времена придавало ей сходство с девочкой переходного возраста. Но теперь Анни на девочку не похожа. Она раздобрела, у нее пышная грудь.
Анни закрывает дверь и задумчиво говорит, обращаясь к самой себе:
– Не знаю, может, мне сесть на кровать…
В конце концов она опускается на какой-то сундук, покрытый ковриком. Походка ее изменилась – Анни двигается с грузным величием, не лишенным грации: видно, что ей мешает ее свежеиспеченная полнота. И все же, несмотря ни на что, это она, это Анни.
Она разражается смехом.
– Почему ты смеешься?
Верная своей привычке, она отвечает не сразу, выражение у нее задиристое.
– Скажи, почему?
– Да потому что, не успев войти, ты расплылся в улыбке. Ты похож на отца, который только что выдал замуж дочь. Ну ладно, постоял и хватит. Снимай плащ и садись. Если хочешь, сюда.
Воцаряется молчание, Анни не делает попытки его нарушить. Какая голая комната! В прежние временя куда бы Анни ни ехала, она всюду таскала за собой огромный чемодан, набитый шалями, тюрбанами, мантильями, японскими масками, лубочными картинками. Не успевала она устроиться в отеле – пусть даже на одну ночь, – она первым делом открывала чемодан и извлекала из него все свои богатства, которые развешивала на стенах, прицепляла к лампам, покрывала ими столы или пол в замысловатом и изменчивом порядке; не проходило и получаса, как самый заурядный гостиничный номер приобретал такую насыщенную, чувственную индивидуальность, что было почти невмоготу. Может, Анни потеряла свой чемодан или оставила в камере хранения… В этой холодной комнате с приоткрытой дверью в ванную есть что-то зловещее. Она напоминает мой номер в Бувиле, его более роскошный и грустный вариант.