Книга Третья тетрадь - Дмитрий Вересов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Но одно-два незначащих произведения не могут поменять направление. К тому же автор – женщина, это в ногу со временем. И это не стихи какой-нибудь Каролины[123], и не авдотьина чушь вроде «Мертвого озера», а произведение выстраданное…
– И слабое.
– Да, пусть слабое, но искреннее, и…
– Кстати, брат, она, кажется, твоя знакомая. Уж не поэтому ли…
Достоевский вспыхнул до корней волос:
– Она достойнейшая девушка, посещает курсы, Университет…
– Хорошо, оставим. Но ты только представь, что скажут по поводу появления подобного опуса! Хотя бы тот же Аполлон, не говоря уже о Николае Николаевиче, Анненкове, наконец! Ведь это поле для самых разнообразных нападок. Тебе мало Каткова? Мало молодежного лагеря? Я так и вижу, как даже наш насмешник кривит свои эпикуровские губы и выдает что-нибудь вроде:
Теруань де Мерикуры
Школы женские открыли,
Для того чтоб наши дуры
В нигилистки выходили.[124]
Или еще что-нибудь похлеще.
– Но, кажется, в повести нет ни капли этого… нигилизма. Исповедь чистого девичьего сердца… – Перед глазами вспыхнула разверстая плоть – где же теперь оно, чистое, девичье?..
Михаил невольно скосил глаза и усмехнулся:
– Только из уважения к тебе. И надеюсь, что это в последний раз. Как, кстати, здоровье Маши? Эмилия говорила, что вчера у нее снова был припадок.
Это было слишком жестоко – брат несомненно говорил нарочно. Да, когда он вчера вернулся из «Северной» за полночь, Машу никто не мог успокоить уже несколько часов. В тазах плавал окровавленный лед, и последние часы были сломаны напрочь.
– Как обычно, – буркнул он. – Лето слишком сырое. А если тебя так раздражает шум у нас, то мы не станем переезжать сюда.
– Это неразумно. Жизнь в одном доме гораздо дешевле, и квартира неплохая, как раз под нами. Успокойся. Я только хотел бы… обезопасить… относительно возможных повторений… и на будущее.
Несколько секунд они смотрели друг другу в глаза. Михаил знал этот вдруг становившийся прозрачным и холодным взгляд серых глаз брата. За этим взглядом стояли непоколебимая воля и страсть.
– У тебя есть ключи от склада? – неожиданно спросил он.
– Склада? Какого склада?
– Склада моей фабрики, табачных изделий.
– Но, помилуй бог, зачем… Я не намерен вмешиваться в эти твои дела, и с журналом-то нет времени…
– Но если ты будешь жить здесь, на Неглинной… У нас одно дело. Вот возьми. – Михаил подал ему увесистую связку с двумя ключами. – Этот от редакции, а этот от склада, в первом этаже налево. Там раньше ночевал сторож, но я думаю, это лишние траты, когда мы оба будем жить на той же лестнице.
Достоевский прикусил губу и молча положил связку в карман. Железо легло ледяным грузом и неприятно холодило пах.
– Мой поклон Марье Дмитриевне. Передай ей, чтобы она потихоньку собиралась, иначе на квартиру найдутся другие желающие.
Но опасения Михаила Михайловича, по крайней мере в части насмешек над бессвязной повестью А. С-вой, оказались напрасны. Вопервых, кто мог обратить на нее внимание среди таких корифеев, как Некрасов и Полонский, не говоря уже о самом Федоре, а во-вторых, кипящий город проглатывал сейчас и не такое. Канули в Лету времена, когда из-за крошечной заметки в «Современнике» поднимался вал сплетен и разговоров, когда по стихам выслеживали неверных жен, по заметкам решали, сколько в этот месяц выиграл Николай Алексеевич, а по письмам путешествующих понимали, что они отправились вовсе не для того, чтобы посмотреть красоты Генуи или Кельна, а полечиться от специфической болезни.
Теперь же, в потоке брошюр, прокламаций, статей и заметок обо всем, скучненькая повесть никому не известного автора промелькнула подобно невзрачной серой бабочке, что сотнями кружатся вокруг лампы на балконах.
В Петербурге началась осень – самое интересное во всех отношениях время. Осенью закипала новая жизнь на весь год, начинались новые предприятия, появлялись новые произведения. Журнал шел хорошо, появились первые отклики на «Униженных и оскорбленных», хвалили, поздравляли. Незаметно промелькнуло сорокалетие, он справил его скромно, вместе с Майковым и Страховым. Отросла борода.
Но все это проходило почти мимо сознания – третий месяц он жил на пределе возможностей, как физических, так, самое страшное, и нравственных. Бешеная любовь вчерашней девочки, оказавшейся вдруг требовательной и неутомимой, выматывала все силы, высасывала все соки. И самое ужасное – она была права, ее не в чем было упрекнуть. Она отдавала все, не спрашивая, не заботясь, не торгуясь, а он вынужден был мелочиться, считаться, размышлять. И с ненавистью, в которой пока еще не хотелось себе признаться, он сознавал, что из-за этого падает с высоты, на которую она его возвела, падает незаметно, медленно, но неуклонно, как в пропасть, – и остановить это падение было невозможно. Но он не просил и не хотел, чтобы это прекратилось. Ему сорок лет, он творец и, следовательно, внутренне абсолютно свободный человек. А сейчас он с тоской понимал, что, будучи связан больной женой, бездарным и наглым пасынком, безденежьем и даже каторжным своим прошлым, прежде он был куда свободней. Она требовала своего незримого участия и присутствия во всем, она загораживала небо и теснила Бога. Он понимал, что долго так продолжаться не может, кто-то сломается первым, но кто и как – вот в чем заключался кошмар. И все чаще ему на ум приходили пророческие строчки того, кто сам не вынес и, вероятно, не даст вынести и другой:
Любовь, любовь гласит преданье,
Союз души с душой родной,
Их соединенье, сочетанье,
И роковое их слияние,
И поединок роковой…[125]
История остракизма, которому была подвергнута возлюбленная Тютчева, еще слишком жива была у всех в памяти. И пусть время изменилось, но в глубине души он чувствовал свою неправоту. К тому же, если, как и там, дети… Мысль об этом сводила с ума, детей он хотел безумно. Впрочем, иногда украдкой взглядывая в ее сузившиеся от страсти глаза, он почему-то не сомневался в том, что никаких детей не будет. Да и родной души тоже не было. Была лишь страсть, грешная, тайная, им скрываемая, а ею – нет.
И когда Аполлинария, возвращаясь домой, пропахшая табаком от кончиков пальцев до краешка юбок, ловила на себе возмущенные взгляды Надежды и порою отца, она только лениво поводила сразу как-то вызывающе округлившимся плечом. А он менял по три таза горячей воды у себя в кабинете и не смел зайти в комнату к Маше – от половины флакона кельнской воды, что он выливал на себя, ей становилось дурно.