Книга Архитектор и монах - Денис Драгунский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Если Вы настаиваете, вот печальное продолжение моего письма. Офицер полиции безопасности не задавал мне никаких нескромных вопросов. Хотя мне почему-то казалось, что он и так все знает. Не знаю, почему. Такое у меня было впечатление: он все время на меня хитренько поглядывал, все время оглядывал мою фигуру. Хотя я пришла в очень скромном закрытом платье. Я объясняла ему, какой господин Гофман был порядочный человек. Никого не обижал, ни евреев, ни поляков — у нас работал один старый поляк — и никаких «немецких волков» у нас в студии не водилось — я даже позволила себе засмеяться. То есть я как будто даже пошутила. Он тоже улыбнулся и сказал: «Спасибо за все, что вы рассказали. Надеюсь, что все будет хорошо». Потом он дал мне чистые листы бумаги и попросил, чтоб я внизу расписалась. «Зачем?» — спросила я. «Я потом заполню протокол, — сказал он. — Коротко запишу, что вы сказали». «А это не запрещено законом, подписывать чистые листы?». «Что вы! — сказал он. — Мы так всегда делаем, так гораздо удобнее!» Он был такой приятный, искренний. После победы Тельмана появилось много искренних, бодрых молодых людей. На государственной службе, я имею в виду. У них были очень милые лица. Простые, открытые лица, потому что они были в основном из рабочих или из сознательных бедных крестьян.
Я подписала эти листы. Он пожал мне руку. А потом я узнала, что господина Гофмана расстреляли. Его жена по секрету рассказала моей маме. Его новая жена. Моя, так сказать, счастливая соперница. Шучу, конечно. Когда мама это нам шепнула, я захотела пойти и выразить госпоже Гофман свое соболезнование. Но мама сказала «Дура!». Не закричала, а тихо сказала усталым голосом. Я не могла поверить, что они там что-то такое написали на листе, где моя подпись. Как будто я даю показания, что господин Гофман что-то такое делал с этими страшными «немецкими волками». Не знаю. Но мне все равно казалось, что это я виновата. Тем более что господин Гофман такой талантливый человек, у него ведь не только открытки с девочками, он снимал портреты разных известных людей, профессоров и генералов, очень красиво и солидно. И все-таки он был мой первый мужчина, хотя и бросил меня. Но первый мужчина всегда бросает. Ну, или потом всегда куда-то исчезает. Мне все подруги так рассказывали. Никто, буквально ни одна не вышла замуж с первого, извините, раза. Ничего, что я вам все это пишу? Я вам доверяю совершенно, а все это было давно, и давно прошло, и уже забыто. Когда я узнала, что господина Гофмана расстреляли, я заплакала, и плакала очень долго, а потом приняла много успокоительных таблеток и заснула. А мама с папой опять отвезли меня в больницу. При Тельмане все больницы в Германии стали бесплатные. Так что в этом смысле было гораздо легче. А потом мне в больнице дали бумагу в министерство, в министерстве — бумагу в социальную службу, и в общем потом меня взяли на работу в Мюнхенское квартирное бюро. Где мы с вами и встретились, мой любимый далекий друг».
Ну, и еще какая-то ерунда. Несколько слов о погоде, кажется. У нас пасмурно, а у вас? Но зато у нас тепло. И подпись: всегда ваша Е. Б.
Нет, конечно, я не почувствовал ревности. Даже смешно. Но мне не понравились эти рассказы про господина Гофмана.
Тем более что я его странным образом знал. О нем знал, точнее говоря. Это был поначалу талантливый репортер. Снимал разные аварии, пожары и катастрофы. Скорее, не талантливый, а удачливый — однажды умудрился сфотографировать крушение цеппелина. Он снимал толпу ликующих идиотов на площади Одеон в августе четырнадцатого, когда объявили войну. Знаменитая фотография. Я там был. Я долго рассматривал этот снимок и нашел там себя. Уже сильно после — в середине двадцатых, наверное.
А потом он стал снимать солидные и красивые портреты.
Если бы я стал известным человеком, профессором или генералом, как выразилась Ева — наверное, он бы сфотографировал меня тоже. А так — я проходил мимо ателье «Эльвира» и ухмылялся. Презрительно сплевывал. Возможно, как раз когда я проходил мимо, господин Гофман в своем ателье стоял в углу съемочной комнаты, отвернувшись к стене, а семнадцатилетняя Ева Браун дрожащими руками стаскивала с себя чулочки и панталончики, во все глаза глядя в спину мужчины сорока шести лет с двумя детьми, у нее медленно и сладко билось сердце, и она ужасно боялась, что он вдруг обернется.
Удивительно, как тесен мир. Или это круг нашего общения страшно широк, а мы об этом даже не подозреваем? И еще удивительнее, что я был среди ликующих идиотов-патриотов на площади Одеон второго августа четырнадцатого года. Хотя ликовал не очень-то — чувствовал, наверное, что из этого получится. Для Германии и для меня лично. Но не пойти не смог: странное, влекущее, повелительно зовущее чувство общности с народом. Даже если этот народ на четыре пятых — ликующие идиоты. Страх быть вне улья, вне стаи, вне массы, которая потеет, орет, втискивает тебя в общее мясное тело нации. Сколько лет понадобилось, чтобы излечиться от этого… Ева мне помогла избавиться от обольщения толпы. То есть ее письма мне помогли, потому что мы с нею так и не увиделись.
Но в тот момент мне ее письмо не понравилось.
Поэтому я ответил ей достаточно пространно, но сухо.
Я написал, что благодарю ее за столь подробный рассказ о жизни. Что рад был бы рассказать и о себе, но что жизнь моя очень скромна и бедна событиями.
Написал, что я родился в небогатой семье. Что отец мой с трудом выбился в люди, но никакой радости от этого не приобрел. Что матушка моя очень страдала от бедности и домашних трудов, а потом от тяжкой болезни. Что жизнь — штука серая и жесткая, как дешевое солдатское сукно, и ах, как жаль, что именно в нежные годы юности она повернулась ко мне своею колючей и пропотевшей изнанкой. Что вот теперь моя жизнь наладилась, у меня есть любимая работа, которая дает мне достаточно средств, и я могу быть весел — но я грустен. Грустен я потому, что не сейчас мне это все нужно, в мои почти пятьдесят (да, Джузеппе, в тридцать восьмом мне было без году полсотни!) — а тогда было нужно! Тогда, когда я был молод, голоден и обидчив, и тяжело переживал свою бедность и свои неудачи.
Но я написал ей, что хорошие люди были и в моей жизни. Что некий заезжий русский философ, с которым я случайно встретился в кафе «Версаль» ранней весной тринадцатого года — когда вам, милая Ева, только-только годик исполнился — познакомил меня с неким социалистом Клопфером. А этот Клопфер дал мне рекомендательное письмо ректору Мюнхенской архитектурной школы. И, наверное, этого Клопфера так уважал и ценил упомянутый ректор, что принял меня в свое заведение почти что, можно сказать, вне конкурса. Написал, что я учился архитектуре, с перерывом на войну, пять лет, в двадцать втором году окончил полный курс, а про войну, ранение и как я попал в газовую атаку — вспоминать не хочу. А теперь строю виллы по частным заказам.
Что я — еще раз — сердечно благодарен ей за то душевное доверие, которое оказала она мне своими письмами, но…
«Но, дорогая Ева, вы все понимаете сами. Я старше Вас на двадцать три года. Не будем шалить чувствами. Прощайте. Всегда ваш, А. Г.»
Два месяца я не ходил на почтамт. Если спросить, что я эти два месяца делал, могу ответить точно — «я не ходил на почтамт». Вся моя жизнь была посвящена тому, чтобы не пойти на почтамт. Говорят, то же самое переживают курильщики, которые вдруг решили бросить курить. Все их время, все силы, все мысли — все сосредоточено на том, чтобы не курить. Это так, Джузеппе? Скажи. Ты ведь бросал курить, когда стал монахом?