Книга Двойное дно - Виктор Топоров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А верлибры следует переводить, вторя не столько авторскому замыслу (обусловленному языком), сколько ориентируясь на логику языка родного — и уходя поэтому от оригинала даже дальше, чем в переложении рифмованных стихов со сложными строфами. Но здесь тебя упрекнут в своеволии, в отсебятине, в надругательстве над оригиналом.
Упрекнут — и правильно сделают. И ты поступишь правильно, надругавшись над оригиналом, потому что любой истинный (мифологический, как сказал Новалис) перевод — это надругательство (насилие), как, по Роману Якобсону, любой стих — это насилие над естественной речью.
Меры переводческого своеволия не бывает. Предел ему — крайне субъективен и индивидуален. Сложнее вопрос о легитимизации своеволия: почему Пушкину можно, а Пупкину нельзя?
Об этом мы долго говорили под стенограмму с замечательным московским переводчиком грузинской поэзии Владимиром Леоновичем и сошлись на том, что право имеет тот, кто его берет. Что, ставя перевод под «критический» удар внешней несхожестью с оригиналом и тем самым привлекая внимание к его внутренним — истинным или мнимым — достоинствам, мы рискуем — и получаем если не награду за риск, то как минимум самооправдание.
Наш разговор имел любопытное практическое продолжение. К печати его готовил по стенограмме Леонович, я ознакомился только с гранками. И с невыразимым ужасом обнаружил, что Леонович вольно интерпретирует не только стихи. В подготовленном к печати тексте я произносил фразы, которых не скажу и под пыткой, цитировал целыми строфами стихи, о существовании которых и не подозревал, буквально в каждом абзаце изрекал очевидные глупости, откровенно подставляясь под разящие удары оппонента. «Разговор злого дурака со злобным сумасшедшим» — так я квалифицировал «переведенную» Леоновичем стенограмму, причем роль дурака была отведена мне. Самое интересное, что спора-то у нас с ним как раз и не получилось, мы были сходных взглядов, — и всю эту чепуху он от моего имени нафантазировал, чтобы оживить публикацию. С большим трудом я остановил ее, хотя какой-то кошмарный фрагмент все же увидел свет не то в «Московском комсомольце», не то в полторанинской «Московской правде». Дезавуирую, господа, дезавуирую! Что, разумеется, никак не отменяет справедливости сказанного о переводе чуть выше.
Перевод бывает «мужским» и «женским» (независимо от пола переводимого автора и самого переводчика). «Мужской» — подхватывает оригинал, мнет, вертит, трясет, ведет в танце. «Женский» — подлаживается под оригинал, ловит и ждет малейшую ласку, старается угадать прихоти и желания. Все подлинно прекрасные переводы — «мужские». (Единственное исключение — «женский» перевод «Коринфской невесты» Гете, выполненный А. К. Толстым.)
Теоретики перевода — то есть критики, редакторы, составители и прочая издающая и обсуждающая братия — неизменно предпочитают «женские». Теоретику, в его слепоте, хочется обзавестись критериями, опорой, посохом, перильцами. Критерий у него один — формальное сходство с оригиналом. А сущностного сходства он оценить неспособен — и поэтому прекрасно обходится без такового. Тот же Эткинд, правда, когда-то говорил о «функциональной верности» оригиналу, но так и не научился применять на практике разработанную им самим категорию.
Цену теоретическим изысканиям на поприще перевода хорошо иллюстрирует такой пример. Профессор переводистики Ю. Д. Левин сурово осудил Ивана Козлова за употребленное тем в гениальном переводе «Не бил барабан перед смутным полком» имя Перуна («И с валу не грянул Перун вестовой»). Прошло десять лет, переводчик Ю. Д. Левин (по летам еще не в маразме) взялся за стихи Свифта — и, разумеется, в первом же переводе появился у него злосчастный Перун!
Работать с «теоретиком» порой бывало чрезвычайно забавно. Помню, готовили мы с покойным Ю. В. Захаровым (одним из учеников академика Алексеева) однотомник Джона Донна, так в конце концов и не изданный. Обсуждалось стихотворение о женском непостоянстве (сквозная тема у английских «метафизиков», а потом и у «кавалеров»).
Донн написал, что женщина подобна морю, в которое впадает великое множество рек. («Ключ, подходящий к множеству дверей» у Бродского — это перевернутая аллюзия). Я перевел «героический куплет» следующим образом:
В оригинале моему «Неману» соответствовала Волга. Захаров потребовал восстановить этот топоним: «Вам же, Виктор Леонидович, даже менять ничего не придется!» Я ответствовал, что лесбийский мотив в подлиннике отсутствует и привносить его я не хочу — Донн достаточно скабрезен и без того (по-английски все реки мужского пола — например, «батюшка Темз!»)
— Но ведь Волга — единственная русская река, о которой знал Донн, я отражу это в примечаниях, — настаивал редактор.
— А не лучше ли отразить в примечаниях произведенную мною функциональную замену?
— Нет, замены в примечаниях отражать не принято.
Поэтический перевод представлял собой искусство тоталитарного режима. И в таком качестве, понятно, не мог обойтись без наукообразной и марксистскозвучащей теории.
Лакуну заполнили ленинградские ученые — академик Алексеев, профессор А. А. Смирнов, А. В. Федоров, Е. Г. Эткинд, позднее подверстался помянутый Ю. Д. Левин. Они разработали теории последовательного торжества трех методов перевода — классицистического, романтического и — вы угадали! — реалистического!
И хотя реалистический метод перевода — это такой же бред сивой кобылы, как, скажем, реалистический метод игры на скрипке, — поспорить с учеными хитрованами было трудно. Ведь, борясь против таких идей, ты волей-неволей начинал бороться против реализма. Против реализма!!! — А ну, коммунисты, комиссары и евреи, на два шага из строя! — И хотя в строю было немало коммунистов, комиссаров и особенно евреев, желающих выступить против реализма как-то не находилось. И слыла профессорская тягомотина высшим достижением передовой научной мысли.
Кстати, о евреях. Как и всякое маргинальное творческое поприще, поэтический перевод предоставлял им шанс выйти далеко за рамки «национально-пропорционального представительства». Скорее, наоборот, — неевреи в своей совокупности составляли в переводе нацменьшинство или, если угодно, образовывали «малый народ». Порой, правда, проходила кампания гонений. Директор «Художественной литературы» Валентин Осипов (ставший потом большим «демократом») потребовал, чтобы переводческие договоры подавали ему на подпись тройками — причем среди трех имен одно непременно должно было быть русским. Так мне единственный раз в жизни пришлось выступить в роли «аризатора»: в одну тройку попали договоры Юнны Мориц, Маргариты Алигер и Виктора Топорова.
(Впрочем, не единственный это был раз. В младшей школе мы как-то инсценировали «Кому на Руси жить хорошо». На столбовой дороженьке сошлись у нас, как водится, семь мужиков. А звали мужиков так: Портер, Рабинович, Кодыш, Френкель, Пиковской, Фильковский и Топоров.)
Помню, почтеннейший литератор, младший друг и биограф Пастернака Николай Николаевич Вильям-Вильмонт позволил себе в моем присутствии антисемитское высказывание (точнее, антисемитскую интонацию: насмешливо протянув отчество издательской редактрисы «Исааковна» и дав тем самым понять, что не какой-то там Исааковне разбираться в тонкостях русского стиха, что, строго говоря, было в данном случае сущей правдой).