Книга Воспоминания о XX веке. Книга вторая. Незавершенное время. Imparfait - Михаил Герман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За несколько дней до моего отъезда Мэри и Костя устроили в Монлоньоне пышный прием — в целях поддержания светских отношений с возможными покупателями. Был фуршет с невиданными и вполне по-русски изобильными яствами, дорогие вина, музыка играла, свет лился на темную августовскую траву лужаек, я в тоске ходил по саду, горестно размышляя о скором — и, конечно, навсегда — отъезде.
«21. VIII.72. 7 ч. Последнее парижское кафе.
Я его помню — где-то около набережной Мессажери, помню хозяина в красных подтяжках, синеглазого, небритого, с длинным галльским носом, выцветшую рекламу дюбоне, лампу из старой бутылки на стойке. Там я теперь без горделивой дрожи в голосе (вот, мол, по-французски говорю!) спросил яичницу (œufs au plat) и кофе, потом еще воды бадуа, все это было подано с уже ставшей привычной и веселой любезностью. И вдруг понял: этого не будет больше никогда, никогда…
7 ч. 15 м. И почти белое, низкое, платиновое солнце за Триумфальной аркой, светло провожающее меня, — осенняя платина над Парижем.
Мы говорили с ним (Парижем), перебивая друг друга, нам мешали магазины и родственники, но, как в истинной любви, были мгновения все искупающего полного счастья».
Последние дни я в угрюмом отчаянии навсегда прощался с Парижем. Только это «почти белое, низкое, платиновое солнце», плеснувшее в автобусное окно, когда я проезжал через Лувр, ненадолго вернуло мне зыбкую надежду на возвращение. И до сих пор, когда судьба дарит мне Париж, я вспоминаю то солнце и думаю о своей трусливой неблагодарности.
Тоскливым был отъезд. Медлительный поезд — французы называют такие составы, останавливающиеся на каждой станции, «омнибюс» — тащился в Гавр, я ехал один, дядюшка меня не провожал. Он расставался со мной без печали, я с ним — в великом смущении. Возвращался в рабскую страну, которую променять ни на что не мог и, наверное, не хотел.
Я, конечно, не знал стихов Наума Коржавина, написанных в том же 1972-м:
Снова Гавр, куда приплыл я целую жизнь назад. На склоне дня 22 августа я поднялся на борт огромного «Пушкина». Этот теплоход вез меня не в неизведанное, я слишком хорошо знал, что меня ждет. Тем более гремел оркестр — «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью…». В первом же помещении глянули на меня со стены члены политбюро ЦК КПСС, казенный советский оптимизм рухнул на мою бедную голову.
«И духовой с медью оркестр, и портреты в вестибюле. Страшно, неужели я потерялся?»
Это последняя запись, сделанная в путешествии.
Нет, я не хотел (да и не мог, разумеется!) остаться в милой Франции. Но и домой мне было страшно возвращаться — только теперь я понял, как и где живу. Я закрылся в каюте, спустил штору и вышел на палубу, когда берега уже не было видно.
«Пушкин» был огромен, пуст, казался заброшенным. Многие — и лучшие — из его команды ушли на новый флагман «Лермонтов», теплоход стал полумертвым. Пассажиры, казавшиеся совсем редкими на огромном судне, были сильно озабочены едой. У шведского стола в ресторане неизменно возникала маленькая давка, а на прощальном коктейле жадные иностранцы чуть не подрались.
За несколько часов до прихода в последний порт — немецкий Бремерхафен — началась невиданная качка. Тарелки соскальзывали со столов, пассажиры позеленели. Официантка объяснила: выключили стабилизаторы, которые защищают от качки, но замедляют ход. Команда шедшего из Монреаля «лайнера» торопилась прийти в Бремерхафен на несколько часов раньше срока — именно там был самый дешевый «шопинг», ради которого хранили всю валюту.
В неинтересном городе Бремерхафене не было слышно немецкой речи. Морячки перекликались через улицу: «Вась, почем брал колготки?» В магазинах даже немножко подняли цены. Так я прощался с заграницей.
В Ленинграде на борт поднялись пограничники и сели за столики в ресторане для проверки документов. Я достался пожилому, интеллигентного вида и манер человеку в капитанских погонах. Ни возрастом, ни повадками скромному своему чину он не соответствовал, беседовал обходительно и, поставив штамп, сказал странное: «Хорошо бы с вами чашечку кофе как-нибудь выпить». Впрочем, ожидая у стойки таможни, я увидел своего капитана в центре шмонального узла — ему показывали книги и пластинки. Вероятно, он был высокого полета экспертом из Большого дома и для каких-то высших целей его закамуфлировали под пограничника. Унылый липкий ужас возвращался. Впрочем, гэбист из ОВИРа, отдавая мне внутренний паспорт, любезно меня похвалил за то, что я не привез много чемоданов. Там уже всё знали.
Среди сделанных Костей в Париже фотографий особенно красноречивы две.
На одной я снят в Люксембургском саду в первый день приезда. Самодовольный, пухлый господинчик, допущенный в Париж. На другой, в том же пиджаке, месяц спустя. Осунувшийся, словно обгоревший, растерянный и несчастный, лишенный не то что самодовольства — последних крох покоя.
С тех пор я как-то потерялся. Униженная жажда поехать еще раз, ожидание приглашения, ощущение, что стал чужим своей стране, но и чужая страна не стала моей и не станет, эта ненужность ни там, ни здесь — от этого было не уйти.
Париж остался в моем опечаленном воображении, многоликий и зыбкий, но мой и единственный (при всей своей неуловимости) Париж, который никто у меня не отнимет. Даже те, кто предавал меня. Даже он сам, его непреклонная реальность, принесенные им страдания, невозможность к нему прикоснуться, отыскать в нем себя. Во многими отвергнутом, но больном и мудром «Дневнике» Юрия Нагибина сказано: «Самое ценное не поездка, а тоска по ней… Самая лучшая заграница — мой письменный стол…»
Но мне бессмысленно, страстно, безнадежно хотелось вернуться.
«Платиновое солнце» за Триумфальной аркой оставляло мне надежду, зыбкую и нереальную. Я не знал тогда, что начался мучительный и прекрасный мой роман с Парижем, мое «вечное возвращение» (мог ли я подумать, что спустя много лет напишу о Париже книжки, и одна из них — именно с таким названием — даже выйдет во французском переводе!), воображаемое, а потом и реальное. Вымоленные у судьбы, радостные и безрадостные, страшные и прельстительные поездки, трудные встречи с самим собой и отчаяние от собственной неблагодарности, написанные и ненаписанные книги — чего только не принес в мою жизнь этот город, о котором я начал мечтать еще в годы войны, за печкой в деревне Черной.
Совсем я не умею жить. Оттого мне плохо почти всегда. Всегда я дрожу, нет во мне спокойствия. Это ужасно нехорошо.
Важно, откуда ты приехал, еще важнее — куда вернулся.