Книга Предел забвения - Сергей Лебедев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я снова пошел через город; я не искал специально дороги, а прогуливался, удерживая в голове общее направление, и понял то, что подмечал давно, только не находил слов описать: город был спланирован так, словно в нем должны были ходить строем и поворачивать только под прямым углом; один человек, один горожанин с иррегулярностью его маршрутов был, похоже, слишком мелок для взгляда планировщиков, у них не было такой разрешающей способности зрения, чтобы увидеть сквозь план человеческую фигуру; в результате город был рассечен заводами, цехами, и человек — просто человек — оказался в нем как бы на нелегальном положении.
Я увидел, как «зоны», огороженные забором с колючей проволокой, будь то настоящий лагерь или предприятие с их особым режимом, который означает много больше, чем охрану, пропуска и шлагбаум, вторгаются в общественное и частное пространство, коверкают его.
По сути, города как города не существует — есть территория, на которой выборочно допускаются частные интересы, открываются магазины, школы, детсады, но все это лишь необходимая уступка; не на человека тут все рассчитано, и потому городская местность напоминает прогрызенную древоточцем балку: тут все беззаконно, наискосок, через пролом, в обход, мимо охраны; тут срезать, тут отодвинуть доску, тут пройти свалкой; через пустырь, сквозь дыру в заборе, двором, двором, обочиной.
К карьеру нельзя было пройти просто так, он охранялся — в том числе и на случай таких, как я, праздно интересующихся, которые могут попасть под взрыв; но чем выше были заборы и больше охраны, тем многообразнее становились лазейки; мне даже не нужно было их искать — любое место, через которое часто пролезают, выдает себя, обнаруживает тропкой ли, к нему ведущей, обтертыми одеждой прутьями ограды, расстояние между которыми по недосмотру чуть шире, так что человек может протиснуться; или следами бесполезной обороны, приваренными полосами железа, наваленными бетонными балками, табличками «проход запрещен»; но и к лабиринту балок шла дорожка, пропадавшая внутри; взгляд тех, кто возводил эти препоны, опять-таки не обладал достаточной разрешающей способностью, и всегда находилась щель — ввернуться ужом, оборвать пуговицы, подтянуться на руках, но все-таки пролезть.
Я встретил бродяг, собирающих металл; стариков, идущих в тундру за грибами — дорога к самым грибным местам проходила через территорию карьера; рабочих, что-то спрятавших во время смены и теперь возвращающихся вынести; ребятню — эти шли играть в войну; парочку, ищущую место для свидания; все привычно протискивались, лезли, перебирались, тащили с собой кто корзины, кто выпивку; бродяги волокли катушку провода; их путем проник на карьер и я.
Я видел такие карьеры в Казахстане; но там было жарко, воздух над огромной ямой закипал, становился белесым, непрозрачным, и даже звук взрыва тонул и глох в нем. А здесь, на Севере, яма карьера открывалась вся сразу, опрокидывала в себя, в пятисотметровую глубину; карьер был зеркальным — относительно земной поверхности — отражением Вавилонской башни, ее слепком из пустоты; витки карьерной дороги, кругами спускавшейся с уступа на уступ, уходили на дно, столь глубокое и узкое по сравнению с верхним урезом карьерной чаши, что там лишь несколько часов в день видели солнце.
Серый цвет камня был похож на цвет осиного гнезда, в котором кроме основного тона серости есть еще какая-то специфическая прибавка, сообщающая взгляду, что в составе вещества, из которого сделано гнездо, помимо истертой древесины есть и элемент, исторгнутый из себя живым существом, — клейкая, тускло блестящая жидкость.
На скалах карьера лежала мельчайшая, образовавшаяся от взрывов каменная пыль, смоченная водой и так запекшаяся; эта пленка, в которой раздробленные зерна минералов слабо отражали солнечные лучи, и придавала карьеру такой цвет; пыль покрывала самосвалы, огромные «БелАЗы», экскаваторы с зубчатыми двустворчатыми ковшами; здесь, где не было земли, только крепкий камень, изощренный разум человека словно обнаруживал свою хищную природу; в образах техники вставала готовность грызть, крошить, врезаться, сминать, взрывать; этот ум — я вспомнил музей — был близок уму неандертальца, только на новом витке развития; ум, соединивший челюсти саблезубого тигра, шею жирафа, туловище мамонта, создавший гибрид — распахнувший пасть экскаватор; ум, движимый какой-то ненасытимой, безнадежной жаждой поглощать.
Мое сознание отказывалось признать человеческим творением эту пятисотметровой глубины дыру в земле, эти шагающие экскаваторы, в которых предельно воплощено тупое усердие металла. Казалось, что их создавали полуразумные животные или насекомые, благоговеющие перед масштабом в ущерб точности и тонкости; существа, не знающие индивидуальности, берущие всегда числом. В гигантской яме, в громадных грузовиках был какой-то вызывающий, но не артикулированный манифест, некий грузный символ; практический смысл — добыча руды — как-то отступал на задний план перед открывшейся картиной: человеческие усилия, умноженные мощью механизмов, произвели усилие уже нечеловеческое, и карьер показывал собой объем, меру этого усилия.
Наверное, существуют пропорции, при нарушении которых создание человеческих рук перестает быть соразмерно человеку и, наоборот, обращается против него. Дело было не в том, что в этом карьере ты чувствуешь себя песчинкой или пылинкой. Нарушение принципа соразмерности в первую очередь отделяет человека от того, что он делает; лишает его значимости применительно к труду. Собственно, исчезает труд как таковой, если понимать под ним некую живую связь, возникающую между трудящимся и плодом его труда, связь, взаимно обогащающую и облагораживающую.
Карьер лязгал, грохотал, звенел металлом; ревели самосвалы, бульдозеры, плыл солярный выхлоп, шумели насосы, откачивающие воду; но результат всей этой работы был эфемерен: тонны и проценты, мерные единицы.
И как весь город — улицы, стекла домов, хлеб и овощи, выложенные на прилавки, — покрывал налет серой карьерной пыли, придававший ему нечто неживое, словно дешевая пудра из морга, так и чрезмерная масштабность здешнего труда оставляла свой след на горожанах.
Особенно ясно это чувствовалось в конце августа, в День шахтера. Здесь, за Полярным кругом, в это время уже была глубокая осень. Облака цвета ваты из засаленной телогрейки повисали над туманными горами, пахло близкой зимой — этот запах ощутим только на Севере, где осень скоротечна, и листва не желтеет постепенно, а в неделю выгорает на ветвях, как зелень, брошенная в костер, и этот убыстренный распад материи оставляет в воздухе свои флюиды, обонятельные ноты; воздух переполняется, как раствор, не вмещающий больше растворяемого вещества, и несколько дней, в канун снега, пока еще не налетел ветер, который принесет снеговые тучи, на улице пахнет так сильно, что кажется, это не запах уже, а осязание: тебя бросили в палую листву, сапогом вдавили лицо в землю.
И весь город пил; пил без удали, без залихватства, без задора или даже простой радости пьяницы. Бесцветное, как водка, время завивалось жгутиком в бутылке; бесцветный день стоял, жутко, противоестественно длясь. Бесцветные люди лежали на улицах, а другие шли мимо; распадалась не связь слов — распадался сам алфавит, и человек орал, мычал гласными, клочьями звуков; явленный в этих звуках распад сознания достигал пика. А затем над городом устанавливалась конечная, последняя тишина.