Книга Батюшков - Анна Сергеева-Клятис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Религиозное двоемирие Жуковского a priori понятно, исходя из особенностей его личности: Жуковский всегда был глубоко религиозен, и вопросы веры и духовного самосовершенствования с ранней юности представлялись ему самыми существенными вопросами человеческого бытия. Поэтому жизненный и творческий путь Жуковского может быть легко осмыслен как сознательное самосовершенствование, в котором центральное место занимает мысль о смирении, то есть спокойном и радостном принятии земного мира, подсвеченного безусловным существованием мира идеального. И если в своих ранних опытах Жуковский мог позволить себе воскликнуть: «С каким веселием я буду умирать!» — то уже в 1814 году он говорил по-другому:
Я взором смотрю благодарным
На землю, где столько рассыпано благ,
На полное славы творенье.
Такова была программная, методическая работа над собой, которую Жуковский, невзирая на потери и несчастья, осуществлял на протяжении всей жизни.
История Батюшкова была совсем иной. Религиозный (почти экстатический) мотив, связанный с посещением протестантской церкви в Харвиче, был не случайным, но вполне неожиданным для Батюшкова, особой религиозностью никогда не отличавшегося. После появления «Тени друга» можно проследить направление, в котором вел поэта «рок событий»: отчаяние, испытанное во время посещений разоренной Москвы, разочарование во французской культуре, в которой было укоренено не одно поколение русской аристократии, ощущение собственной ответственности за обрушившиеся на Отечество бедствия, страшные впечатления сражений 1813–1814 годов, гибель Петина — всё это вместе потрясло сознание Батюшкова, сместило прежнюю картину мира. Ему как человеку нервному, ранимому, тонкому, а вернее было бы сказать — человеку с чрезвычайно подвижной психикой, была совершенно необходима точка опоры, на которой можно основать принципиально новую систему ценностей. Эта точка опоры была ему случайно предложена незнакомым англичанином в Харвиче, который пригласил своего русского попутчика на службу в местный храм. Возможно, религиозное чувство и раньше зашевелилось в сердце Батюшкова, но об этом мы ничего не можем сказать.
«Где ж вы, о сильные, вы, галлов бич и страх»
Батюшков прибыл в Швецию, в портовый город Готенбург, который не произвел на него после Британии никакого впечатления. Не найдя оттуда прямого пути в Петербург, он переехал в Стокгольм, где встретился с Д. Н. Блудовым, исполнявшим дипломатическую должность. В начале июля 1814 года Батюшков и Блудов вместе отправились из Швеции в Россию через Финляндию. Посещение Скандинавии и связанные с нею эпические мотивы северной поэзии не могли не отразиться на творчестве Батюшкова. За краткое время своего пребывания в Швеции он написал большое произведение, которое в последующих оценках критиков и исследователей получило разные жанровые характеристики: «медитативная элегия», «историческая элегия», «философская элегия» и даже «эпическая элегия». Это было стихотворение «На развалинах замка в Швеции», возможно, перевод-подражание немецкому поэту Ф. фон Матиссону[309]. Разнобой в определении жанра понятен: с одной стороны, стихотворение отчетливо сюжетное, действительно приближенное к эпическому повествованию, с другой — сюжет, опрокинутый в далекое прошлое, играет явно вспомогательную роль, служит для элегической медитации, которой предается автор. Одной из находок Батюшкова в этой элегии стала уникальная строфа, которую впоследствии плодотворно использовал молодой Пушкин в стихотворении «Воспоминания в Царском Селе»[310]. Для самого Батюшкова «На развалинах замка в Швеции» — один из элементов поэтического диалога, который он с 1809 года вел со своим другом Жуковским[311]. Свое стихотворение Батюшков сознательно ориентировал на композицию, образный строй и стилистику знаменитой элегии Жуковского «Сельское кладбище», переводя традиционное содержание «кладбищенской элегии» из домашнего и частного плана в план общеисторический и мифологический. Авторские размышления касались чрезвычайно существенного вопроса — Батюшков этим стихотворением подводил личные итоги прошедшей войны.
Оказавшись на руинах средневекового замка, русский воин-поэт, возвращающийся с войны на родину, воссоздает в своем воображении давние времена, когда старый хозяин замка посылал своего юного сына на войну с галлами. Кровопролитная война окончилась победой, юноша возвратился назад… История повторилась почти в точности:
Ах, юноша! спеши к отеческим брегам,
Назад лети с добычей бранной;
Уж веет кроткий ветр во след твоим судам,
Герой, победою избранной!
Уж скальды пиршество готовят на холмах.
Зри: дубы в пламени, в сосудах мёд сверкает,
И вестник радости отцам провозглашает
Победы на морях.
Здесь, в мирной пристани, с денницей золотой
Тебя невеста ожидает,
К тебе, о, юноша, слезами и мольбой
Богов на милость преклоняет…
Но вот в тумане там, как стая лебедей,
Белеют корабли, несомые волнами;
О, вей, попутный ветр, вей тихими устами
В ветрила кораблей!
И автор элегии тоже «кипел и трепетал» «при звуках новой брани», и он хотел «быть ужасом врагов / Иль пасть, как предки пали, с славой!», и его тоже на родине ожидают старый отец и невеста, и в ветрила его корабля тоже дул попутный ветер. И вся эта героическая история, вольным или невольным свидетелем и двигателем которой он оказался, обратится в прах так же, как обратились в руины мощные стены шведского замка, и от нее тоже останутся только могилы и воспоминания:
Где ж вы, о сильные, вы, галлов бич и страх,
Земель полнощных исполины,
Роальда спутники, на бренных челноках
Протекши дальные пучины?
Где вы, отважные толпы богатырей,
Вы, дикие сыны и брани и свободы,
Возникшие в снегах, средь ужасов природы,
Средь копий, средь мечей?
Погибли сильные! Но странник в сих местах
Не тщетно камни вопрошает
И руны тайные, преданья на скалах
Угрюмой древности, читает.
Оратай ближних сел, склонясь на посох свой,
Гласит ему: «Смотри, о, сын иноплеменный,
Здесь тлеют праотцев останки драгоценны:
Почти их гроб святой!»
Батюшков создавал новую жанровую форму, в которой «грань между „объектом“ и „субъектом“ делалась зыбкой: самый объект оказывался не только пропущен сквозь призму субъективного восприятия, но и сопричастен внутренней жизни субъекта. Его „объективность“ делалась во многих отношениях фиктивной. Жизнь внешняя неприметно превращалась в проекцию жизни внутренней»[312]. Однако нужно заметить, что и субъективное, личное восприятие истории в элегии Батюшкова теряло свою определенность и размывалось надличностным, эпическим отношением к настоящему, увиденному через призму давнопрошедшего. Утраченные надежды, похороненные мечты, драматический личный опыт — все это становилось частью эпического сюжета и уже поэтому теряло трагическую остроту, приобретая оттенок обычной элегической грусти. Поэтическими средствами Батюшков спасался от вполне реального отчаяния.