Книга Камень и боль - Карел Шульц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дорогие мои одинокие ночи, как быстро превратились вы в одинокие дни! И сады вокруг меня, роскошные, пылающие, страстные сады. А ночью, в лунном свете, они бледны от счастья. Каждый куст полон сновидений. Куда ни кинешь взгляд, всюду — любовь цветов. Июнь и золото заката шепчут о пламенности мгновений, когда, сердце к сердцу, любовники ложатся на осиянные ложа своих желаний. О, канцона, пропетая вечером Кардиери у ног Аминты, которая улыбалась, расчесывая свои волосы!
Одни колючие тернии
Любовь мне оставила в сердце.
Я там их навеки оставлю,
Чтоб жить хоть века — с ними в сердце.
И потом они ушли вместе — вечером, с его перламутровыми полосами, его золотыми плитками, его шафранной занавесью. А я остался. Лицом в траву.
Удар на лице. Я на всю жизнь отмечен. Боль и мука с малых лет, боль от всего вокруг, потому что всегда меня все только ранило, ни в чем я не мог разобраться, пытка — в тщете всего, а жар усилий теперь лишь возрастет! Я горы хотел бы превратить в фигуры, каждый камень согнуть, придав ему форму сердца, в жилы мрамора перелить свою кровь — и черный камень стал бы моей окаменелой мечтой… И хотел бы вырасти выше всех. Скрыться! Скрыться!
Вырасти хоть на самых выжженных скалах, но вырасти, вырасти в высоту, и стоял бы я там, бичуемый дикими вихрями своей боли, в судороге страдания, и чтоб птицы не залетали ко мне и зверь убежал бы, а я бы стоял и ваял и творил, во власти всех палящих лихорадок искусства. Творенья мои высились бы до небес, тучи рвались бы в лоскуты, горные туманы ложились бы к ногам моих статуй, чей жест реял бы в небе. Я хотел бы в жарчайшем усилии, — так, чтоб грудь лопалась от труда и натуги, — обтесать пики великих гор в фигуры гигантов, которые держали бы в руках облака, стонали бы бурями, плакали потопом вод. О душа моя, страстная воительница, вечно пожираемая жаждой новых завоеваний, ты и этим, пожалуй, не удовлетворилась бы, и какая пришла бы тогда на смену мечта? Быть поэтом в камне для самой прекрасной, самой благородной и прелестной, самой тихой и печальной. Отдавать ей каждый свой мраморный сонет, отдать ей секстину из гранита, — это для тебя, любовь, это для нее, сказали бы другие; королева, ты царила печалью и великолепием боли, но уже не осмеянная и униженная, а возвысившаяся над всеми. Мир покраснел бы и задрожал. Сила искусства запылала бы пламенем во всех сердцах, и от каждого поцелуя пламя вновь разгоралось бы, и от каждой улыбки разносилось бы, и от каждой ласки возрастало. Я все разжег бы его металлическим блеском — фигуры правителей, пророков, пап, королей, патриархов, князей, кардиналов и героев, все зашагало бы металлическим шагом в облаках, и каждая складка одежды была бы совершеннейшим произведением, и каждый шаг, каждое движение — высшим выражением благородства, героизма и силы. А я еще встал бы и нашел последний камень, чтоб и его, самого седого, согнуть, придав ему форму сердца, в последнее жилкование мрамора хотел бы я еще влить свою кровь, и только черный камень держал бы я в руке, как застывшее сновиденье. Где ты, счастье мое? Отчего я тебя не прикликал? Неужели мне придется теперь смотреть на праздничные краски мира сквозь соленую призму слез? Где ты, счастье мое? И тут я упал бы вниз, как отвес.
Потом сказал бы людям, что знаю все, что умею смягчать камни ударами, как умеет это делать сама жизнь, даже больше — могу придавать им форму сновидений и заставлять их звучать не так, как они звучали после паденья из рая. Перестраивать им гимнический голос в иные ключи и тональности, гасить их огнедышащий жар каплями пота и крови. Куда ты скрылась, моя желанная, пока я был на гребнях великих гор? На каком торжище или в какой каморке найду я тебя? Или искать мне встречи с тобой в сплетенье плюща на старом кладбище, средь разрушенных могил с ржавыми и повалившимися крестами, где больше уже не хоронят? И поток слез крутится в сердце моем, как веретено.
Люди, я спускаюсь к вам, покрытый пылью своей работы, покрытый пылью и осколками скал. Чего ты искал в недрах гор? Я отвечу: яшму и хризолит, берилл и топаз, смарагд и алмаз, сардоникс и сапфир, халцедон и аметист, сард и гиацинт, — зная на этот раз, что несу им в славе своей больше самоотреченья, чем его собрано в восьми персидских королевствах, о которых пишет в своих путевых записях венецианец Марко Поло, — несу им больше, чем все драгоценные камни и золото Индии, больше, чем сокровища страны Балаксим, и страны Цейлон, и страны Амбалет, и страны Эхгимель, — и столько нет ни у богдыхана китайского, ни у пресвитера Иоанна в его Восточном королевстве, и нет столько во всем мире, сколько приношу я, о жизнь моя, трепещущая мгновеньем, но уповающая в вечность…
Не было до сих пор государя, который дал бы народу горы, чреватые болью и красотой, увенчанные не туманами, а пеньем рая, — горы красоты.
Я был бы таким государем. Я сделал бы это.
Но не могу.
У меня нет носа.
Кардинал-канцлер церкви Родриго Борджа, перед уходом на вечернее представление Плавтовой комедии о привидении, просматривал кое-какие письма и документы. Когда в комнату неслышно вошел слуга, тоже испанец, чтобы доложить о приезде кардинальского сына, епископа пампелунского дона Сезара[21], Родриго быстро положил свою тучную руку на письма и не захотел слушать. Слуга исчез за занавесью, отделяющей тяжелые двери комнаты, и в коридоре покорно передал епископу, что кардинал-канцлер еще не вернулся с совещания от его святости. Опять воцарилась тишина, но тишина ватиканских залов была необычная. Ватиканская тишина угнетала, душила, и надо было быть, по крайней мере, папским слугой, чтобы дышать в ней свободно. Собственно, это была даже не тишина, это было — молчанье. Тишина говорит, тишина бывает звучная, громкая, у тишины есть свои тональности и свои отголоски, — только молчанье в самом деле немо, беззвучно, пусто. Днем, когда светло, в Ватикане было молчанье, а тишина — только ночью. И эти ватиканские тихие ночи были столь же известны, как тяжесть дневных часов. Тихие ватиканские ночи были всегда полны звуков, унылого протяжного шороха и стона, продолжительного свиста, шипенья и причитанья ветра, — это проникало во все щели и окна, по забывчивости или нерадивости не закрытые слугами, наполняло залы и галереи, но говорилось об этом только среди стражи, а не духовных особ.
Теперь было молчанье. До ночи оставалось еще много времени. Молчал обширный зал, полный гобеленов и росписей, молчали искусно расшитые ткани, молчали стены, как умеют молчать только они, молчал драгоценный резной стол с высокими подсвечниками, молчали отложенные документы и то бережно хранимое письмо, молчал кардинал-канцлер в глубоком кресле, молчали его руки, глаза и тучное смуглое лицо, только мысли его не молчали, но слышал их он один.
Дон Сезар вернулся! Они, конечно, увидятся друг с другом вечером на Плавтовой комедии — и этого довольно. Комедия о привидении! Глаза Борджа застлала тень задумчивости. В последнее время дон Сезар выбирает такие странные минуты для своих посещений… Кардинал медленно придвинул к себе письмо, развернул его и еще раз перечитал. Письмо было превосходно написано флорентийским доверенным, каноником Маффеи из Санта-Мария-дель-Фьоре, и кардинал удовлетворенно улыбнулся. Замечательный, неоценимый человек этот каноник! Все его сообщения отличные, надежные и всегда хорошо комментированы, — одно удовольствие читать! Конечно, на Пизанское архиепископство он напрасно рассчитывает, — тут уж он чересчур хитер. Его служба во Флоренции неоценима, но зачем же хитреца вдруг ставить в архиепископы. Кардинал Родриго читал, и глаза его блестели от волнения. Между тем в письме речь шла только о будущем урожае, о хозяйственном положении, о хлебе и вине, а под конец немного о вопросах веры, — и все это словами совсем обычными, будничными. Кардинал Родриго не спеша дочитал письмо, тщательно сложил его, спрятал и опять погрузился в размышления. Вот сообщение, за которое его святость дал бы тысячу дукатов, но его святость о нем не узнает, так как гораздо ценней тысячи дукатов именно то, что оно его святости пока неизвестно… Так вот отчего молодой кардинал Джованни Медичи отложил свой отъезд в Рим! Каноник Маффеи еще ни разу не подводил, и вот что он пишет: Лоренцо Маньифико при смерти, но, болезнь его тщательно скрывают. Безумный Савонарола целиком овладел общественным мнением, и в городе открыто говорят о французах как о справедливом возмездии божьем. А Лоренцо умирает. Его канцлер, этот Бернардо Довицци Биббиена, поспешно обучает старшего Лоренцова сына Пьера приемам медицейского правления… Вот что написано в этом бесценном письме!