Книга Галиндес - Мануэль Васкес Монтальбан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну, кто такой Агирре, я уже знаю. Этот милый человек сюда приезжал. У меня даже есть фотография, на которой вы сняты с ним вместе здесь, в Сьюдад-Трухильо. Честно говоря, тогда вы выглядели получше: годы берут свое. Итак, Агирре. Или, как вы его называете, лендакари Агирре. Почему вы не называете его просто по фамилии – Агирре?
– Вы же говорите Главный, вместо того чтобы сказать Трухильо.
– Говорить: «Генералиссимус Трухильо!» Повторить!
– Говорить генералиссимус Трухильо.
– Говорить: «Генералиссимус Рафаэль Леонидас Трухильо».
– Говорить генералиссимус Рафаэль Леонидас Трухильо.
– Лендакари. Ну, хорошо, допустим, Агирре и есть лендакари… Хотя я должен уточнить, не валяете ли вы дурака. Вы пишете этому святому доктору, что, когда вы уедете из Доминиканской Республики, кто-то должен представлять здесь баскское правительство. Слушайте внимательно, профессор: «…есть две кандидатуры – Сабала и ты, и, честно говоря, я думаю, что ты подходишь для этого больше. Главным образом потому, что у тебя есть возможность ни от кого не зависеть. В любом случае, своему преемнику я передам и кое-какие возможности, связанные с этой должностью: в частности, возможность регулярно посылать корреспонденции во французское агентство новостей, за что платят по сто пятьдесят песо в месяц, и вряд ли будут платить меньше». Что значит – «у тебя есть возможность ни от кого не зависеть»? Что вы имеете в виду?
– Вы же прочитали. Речь идет о деньгах. Доктор Мартинес Убаго совсем не богат, потому что он лечит людей даром или за мизерную плату, которая их не разорит, но что-то он зарабатывает. Сабала же, в отличие от него, едва-едва сводит концы с концами, и на это у него уходит все время. У него просто может не оказаться возможностей выполнять обязанности представителя.
– И для того, чтобы пописывать статейки во французскую прессу, в которых вы клеймите Главного, а значит, и всех доминиканцев. Кто такой Хосе Галиндо?
– Не знаю.
– Бросьте. Между фамилиями Галиндо и Галиндес почти нет разницы. Эта сволочь Галиндо публиковал по всей Латинской Америке статьи, в которых чернил, вернее, пытался чернить светлый образ Главного. Но вся грязь, которую он старался выплеснуть на Главного, обернулась против него самого.
– Я не имею отношения к Галиндо. Это не я.
– Конечно, вы – Галиндес. Что ж, прекрасно. Значит, Мартинес Убаго стал заговорщиком, заняв ваше место в этой игре, а вы отправились в Нью-Йорк – мир повидать и карьеру сделать. Но перед отъездом вы пишете ему еще одно письмо. Вот оно: «Привет и наилучшие пожелания орфенятам – они получили благословение». Что это значит? На что вы тут намекаете, да так, чтобы другим было непонятно?
– Мартинес Убаго организовал баскский хор «Орфей».
– В нем были только баски?
– Нет, еще несколько испанцев и доминиканцев: в Сабана-де-ла-Мар столько басков не найти.
– Это вы хорошо придумали: собирать людей и как бы между прочим проповедовать им свои идеи, настраивать против Главного и заражать коммунизмом.
– Просто мы, баски, очень любим петь.
– Шеф, почему вы не заставите его попеть?
– Потому что профессор не из хора.
– Если вы его передадите в мои руки, капитан, то он запоет почище тысячного хора.
– Ну, допустим, с хором понятно, хотя могли бы выражаться яснее. А что за благословение?
– Хор получил премию.
– Премию?
– Это метафора.
– Метафора, значит… Наверное, метафора, хотя ей и не место в письме. Но если это неправда, профессор, то вы меня еще вспомните. Хотя я не знаю, дозволено ли мне разговаривать с вами в таком тоне: я ведь просто дар речи потерял, когда увидел, что ваше следующее письмо к Мартанесу Убаго, отправленное 15 февраля 1946 года из Нью-Йорка, написано уже на именном бланке, со всякими там званиями и печатями, словно вы – русский царь, профессор. А наверху значится: «Представительство Басконии в США». Тут я просто чуть не подавился, профессор. А дальше – «Эускадико Лендакаритца». Что это за абракадабра? Лендакаритца имеет какое-то отношение к лендакари, так? Так. «Пятая авеню, д. 30, Нью-Йорк, телефон Грамерси 3-3556». Прекрасно. Итак, мы уже в Нью-Йорке.
И тут офицер неожиданно исчезает из поля зрения, потому что твои оплывшие, тяжелые веки больше не выдерживают собственной тяжести и потому что он вышел из освещенного круга в центре комнаты, растворившись в бесконечной тьме. «Господи, только бы не вернулись в этот слепящий круг те двое, господи!» Те двое с пустыми стеклянными глазами и с бесчисленным количеством рук, каждая из которых несет нестерпимую боль. Но освещенный круг пуст, и в любую минуту там может появиться кто угодно, может быть разыграно любое действо, а твои заплывшие глаза различают в полумраке силуэты актеров. Они дают тебе время прийти в себя, но ты не веришь им, – ты живешь в своем мире. Они били тебя, ничего не объясняя, хотя ты прекрасно понимал: из-за Трухильо, из-за логики всей твоей жизни. И они добились того, что ты утратил эту логику, что ты ощутил себя только телом, над которым нависла смертельная опасность; телом, которое молит о сострадании, о прощении за все, что оно совершило и чего не совершало. «Да, господин офицер, да; у вас неправильное представление обо мне: я никогда не был коммунистом, я ненавижу коммунизм, я борюсь против коммунизма. Вам, возможно, не все известно, потому что я являюсь агентом Соединенных Штатов, и, находясь здесь, господин офицер, действительно передавал информацию агенту Дрисколлу, но эта информация никак не могла повредить добрым отношениям между Трухильо и могущественными Соединенными Штатами. Обратите внимание, господин офицер, на то, что я вам сейчас скажу: в своих донесениях я никогда не подчеркивал тот факт, что Трухильо, простите, генералиссимус предоставлял политическое убежище нацистам и их сторонникам, несмотря на то, что официально Доминиканская Республика объявила войну фашистской Германии. А находясь в Нью-Йорке, я передавал информацию демократического характера, иными словами, вел себя, как и мое реальное руководство – баски, убеждавшие меня, что добрые отношения с Соединенными Штатами – единственное условие, при котором в Испании может быть восстановлена демократия, а вместе с ней и свободы баскского народа. У вас прадед баск, майор? Баскское семя везде дает хорошее потомство». Но тут появились они, уважительно пожурили офицера, и он ушел, улыбаясь, как ребенок, которого застали разговаривающим с жертвой. И тогда эти два мясника пытались заставить тебя кричать, но ты остатками достоинства подавлял крик, рвущийся из твоего жалкого, дрожащего тела, уже неподвластного контролю разума. Что они хотели от тебя? Ты ждал какого-то объяснения от этих твердокаменных блоков в человеческом облике, в чьи глаза ты не осмеливался взглянуть, потому что в них – все самое страшное: ненависть, сплошная ненависть, не способная ни на какое сострадание. Ты старался не думать о своем страданье и увечьях; ты даже пытался забыть о выбитых зубах, которые выплюнул, а потом пытался собрать, шаря вокруг себя, – собрать, чтобы в безысходном отчаянии, сродни безумию, оставить хоть что-то от себя прежнего. Эти зубы, столько лет бывшие неотъемлемой частью тебя, равнодушно выметут веником руки, привыкшие убирать в этой зловещей комнате. Тебе больно и от хороших слов, словно оболочка твоего мозга стала слишком чувствительной, и ее ранит все. Друзья, мои нью-йоркские друзья. Что вы сейчас делаете? Как могло случиться, что Росс и все остальные не перевернули все вверх дном, разыскивая меня? Как могло случиться, что вы догадались о происшедшем и не заставили посольство вмешаться? На минуту мысль об измученном теле отступила, вытесненная мыслью о том, что мучители твои останутся безнаказанными и после твоей смерти им нечего будет бояться. Но мысль о собственной смерти вызвала в памяти картины многих смертей, которые ты видел в Испании во время войны, и тебе показалось, что речь идет о смерти кого-то другого, что замучить до смерти собираются кого-то другого. Иногда тебе с отвращением приходилось наблюдать, как кого-то пытали, но ты не вмешивался. Баски, баски, живущие в Нью-Йорке, где же вы? Я вижу вас под огромным, развевающимся на ветру баскским флагом, видеть который так отрадно. Впервые я взял в руки баскский флаг на футбольном поле в Амуррио еще во времена диктатуры Примо де Риверы, и человек, передавший мне его, велел спрятать, спрятать получше. Баски, живущие в Нью-Йорке. Осознать себя басками – вот главное, с чего начинается все. Баски, живущие в США, что вы делаете, чтобы вытащить меня отсюда? Что делаешь ты, Патчу Арбискета, только что получивший американское гражданство? А ты, Хосе Рамон Эстелья, что можешь сделать для меня ты, сидя в своем кресле заведующего латиноамериканским отделом «Голоса Америки»? Ты, Эстелья, прекрасно понимаешь, что меня может ожидать: ведь ты жил тут, в Санто-Доминго, ты был главным редактором газеты «Опиньон». Что можешь ты сделать для меня, Хосе Рамон? Пожалуйста, сделай что-нибудь поскорее! И ты, Роберто Эчеверриа, занятый коммерцией и деланием денег, захочешь ли ты подумать как следует и помочь твоему товарищу, с которым столько раз сидел в баре «Хай-Алай»? Ты помнишь, как однажды, после плотного ужина мы пришли к тебе, в твою роскошную квартиру, и расплакались, обессилев от воспоминаний и баскских песен? Даже твоя жена-иностранка пела и плакала вместе с нами. А вы, профессора, мои коллеги, – Соледад Карраско, Маргарита Уселай, Амадор Мартин, работающий в Рокфеллеровском центре, чем ты можешь помочь мне из своего кабинета? Почему название его всегда казалось мне таким торжественным, хотя на самом деле это всего лишь окруженная небоскребами площадь, на которой устроен каток? А ты, Альберто Уриарте, директор Баскского центра, американский подданный, что делаешь ты для меня? А сейчас я обращаюсь к тебе, Агирре, вытащи меня отсюда, ради бога, нажми на все рычаги, но вытащи! Не отрекайся от меня, лендакари! Это ведь не футбольная игра: если оставишь меня позади, ты ничего не добьешься. Объясни ему это, Ирала! Прекратите прикидывать, что выгоднее и удобнее! Сделайте все, что в ваших силах! Отец, ты – все, что осталось у меня на земле. Мы никогда не понимали друг друга, но я умоляю тебя: вытащи меня отсюда, ради всего святого! Если тебе дорога память о моей матери, вытащи меня, даже если для этого надо попросить самого Франко, вытащи! И когда сознание медленно возвращается к тебе, а вместе с ним и ужас, в освещенном круге оказывается нечто, похожее на очертания человеческого тела; но они медлят, дают тебе время подготовиться к допросу. И тебе уже нечего скрывать, ты уже ничего не хочешь скрывать, а они задают бессмысленные вопросы, словно следуя какому-то ритуалу. Что они хотят узнать от тебя? Нет, они ничего не хотят узнать. Тогда зачем они тебя допрашивают? Только бы не этот жуткий стол – доска, к которой крепко привязывают твое обнаженное тело, и только голова мотается из стороны в сторону от рвущегося наружу крика, когда они льют на тебя ледяную воду; а потом молчание, и твои жалобные стоны, которые сменятся отчаянными криками, когда они прикладывают провода к твоему паху и все тело извивается от немыслимой боли, словно вторя рвущемуся из твоего горла вою. Ты уже научился различать почерк каждого из твоих мучителей: один едва дотрагивается проводом до твоего члена, и тогда пронзительная боль щипцами разрывает твое тело на части. Другой с силой прижимает провод, и тогда захлестывающий тебя ужас превосходит боль, или это боль переходит в ужас, а может, наоборот. И еще твои крики. Ты никогда не знал, что можешь так кричать. Ты даже не веришь: неужели эти глухие, прерывистые вначале, а потом набирающие силу вопли, пробивающиеся волнами сквозь освещенный полукруг к темнеющему потолку, издаешь ты? Так кричит животное от ужаса, а не от унижения. Почему ты не ощущаешь унижения? Хесус Галиндес. Никто не называет тебя здесь по имени, чтобы подтвердить, что ты действительно Хесус. Как бы тебе хотелось, чтобы тебя спросили сейчас: «Хесус, ты проголодался?» Или: «Хесус, хочешь пройтись?» Хесус – так могла бы обратиться к тебе мать, женщина, друг. Ты не чувствуешь себя самим собой; ты даже не знаешь, где ты находишься. Тебе сказали, что это личная тюрьма Трухильо, но это вполне может сойти за подвал в любом уголке земного шара, а бег времени отмечается лишь пытками: время страдать и время бояться. А когда они дают тебе передышку, твои сны разбиваются о стекло, из-за которого смотрят на тебя, не приближаясь, искаженные лица. Амуррио, Мадрид, Санто-Доминго, Нью-Йорк – все они свидетели твоего уничтожения. И среди этих лиц – лицо Анхелито. Что делал Анхелито в комнате дома № 30 по Пятой авеню? Теперь ты смутно припоминаешь его лицо, его вкрадчивые, лисьи движения, словно он пытался предупредить тебя, ничего не произнося вслух, словно он был тут ни при чем, а на самом деле участвовал в происходящем. Где он сейчас? Может, его тоже похитили, и может, пока ты извиваешься от воплей в этой комнате, его пытают в соседней, точно такой же камере? Из обрывков ты восстанавливаешь все происшедшее: постоянные потери сознания, провалы, чье-то лицо и запах, лицо врача, больничный запах, хлороформ, при воспоминании о котором к горлу подкатывает тошнота, но ты не можешь ни блевать, ни мочиться, ни испражняться без того, чтобы этого не заметили твои палачи. Они подставляют тебе жестянку с опилками на дне, которую потом прикрывают вощеной бумагой. Они делают это каждое утро? Может, банка с опилками, как песочные часы, отмеряет время? Сколько раз они ее приносили? Пять? Пятьдесят? Пятьсот? И ты даже не можешь забыться и дать себе передых, потому что должен пристально следить за этим освещенным кругом, в который вот-вот войдет один из них, чтобы снова заставить тебя корчиться от боли, забыв о том, что ты человек, словно никогда и ни перед кем не придется им держать ответ. Ни перед кем. Никогда. Ты уже все равно что мертв, Хесус Галиндес, и должен сделать соответствующее лицо в момент смерти, чтобы оно соответствовало значимости происходящего, и они прониклись серьезностью момента. И надо сдержать этот рвущийся наружу отчаянный животный вопль, который рвется из самых глубин твоего существа, когда ты чувствуешь близость смерти – так чувствует ее корова, входя в здание бойни. Начинается. В освещенном круге появляются очертания какой-то фигуры, и возникает лицо, которого ты не видел раньше; человек смотрит на тебя.