Книга Обретенное время - Марсель Пруст
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я взял машину, чтобы доехать до принца Германтского, который жил теперь не в своем старом особняке, а в новом, великолепном, выстроенном для него на авеню дю Буа. Одна из самых существенных ошибок светских людей состоит в том, что они не могут понять простой вещи: если они хотят, чтобы мы в них верили, необходимо прежде всего, чтобы сами они поверили в себя или по крайней мере уважали основные элементы нашей веры. В те времена, когда я мог еще поверить, хотя и знал, что это не так, будто Германты живут в подобном дворце по праву наследников, проникнуть во дворец колдуньи или волшебной феи, двери которого открывались лишь повинуясь магическому заклинанию, казалось мне таким же невозможным, как и встретиться самому с колдуньей или феей. Мне не было ничего легче, чем убедить самого себя, будто старый слуга, которого наняли в городской конторе или которого предоставили на этот вечер Потель и Шабо, был сыном, внуком, потомком тех, кто служил этому семейству еще задолго до Революции, и я охотно готов был принять за фамильный портрет картину, купленную месяц назад в галерее Бернхейма-младшего. Но очарование имеет обыкновение рассеиваться, воспоминания не могут делиться на две половины и от принца Германтского теперь, когда он сам развеял мои иллюзии, переехав на авеню дю Буа, не так уж много и осталось. Под сводами, которые, вопреки моим опасениям, не рухнули, когда было произнесено мое имя, и где витало еще столько волшебства и столько страхов, как когда-то, в дни моей юности, давала приемы какая-то американка, совершенно мне не интересная. Конечно же, сами по себе вещи властью не обладают, и, поскольку именно мы присваиваем им эту власть, должно быть, сейчас какой-нибудь юный студент, стоя перед особняком на авеню дю Буа, испытывал такие же чувства, что некогда и я перед старым особняком принца Германтского. Ведь он был еще в том возрасте, когда верят, а я уже из него вышел, я утратил эту привилегию, как организм детей, вышедших из младенческого возраста, утрачивает способность расщеплять на легко усваиваемые элементы молоко, которое они сосут. Вот почему взрослые с такой осторожностью и в небольших количествах пьют молоко, в то время как дети тянут его, не переводя дыхания. Hовое местоположение особняка принца Германтского было хорошо для меня уже тем, что машина, которую я вызвал, чтобы добраться туда и в которой предавался этим размышлениям, должна была прохать по улочкам, ведущим к Елисейским Полям. Они были тогда очень плохо вымощены, но даже это не отвлекло меня от моих мыслей и, когда машина въехала туда, — странное дело — вдруг возникло неизвестно почему ощущение мягкости и покоя, как будто колеса не подпрыгивали на выбоинах и камнях, а катились бесшумно и осторожно, как бывает, когда через открытую калитку въезжаешь на луг или плавно скользишь по аллее, посыпанной мелким песком или покрытой опавшей листвой. Практически это не выразилось ничем, просто я мгновенно почувствовал, что устранены какие-то внешние преграды, потому что в тот момент мне не нужно было делать усилий, чтобы приспособиться к обстоятельствам или просто сосредоточиться, как невольно происходит всегда, когда мы сталкивается с чем-то новым для нас: улицы, по которым я проезжал в тот момент, были теми же, давно забытыми, по которым я когда-то ходил с Франсуазой, направляясь к Елисейским Полям. Сама земля знала, куда идти. Ее сопротивление было побеждено. И, словно авиатор, который, мучительно долго катясь по взлетной полосе, вдруг резко отрывается от земли, я медленно воспарял в молчаливые выси воспоминаний. Эти улицы в Париже всегда будут для меня особенными, не такими, как другие. Когда я оказался на углу Королевской улицы, где когда-то стоял уличный торговец фотографиями, которые так любила Франсуаза, мне показалось, что машина, закрученная вихрем когда-то уже проделанных кругов, не может сама не повернуть туда. Я проезжал сейчас вовсе не по тем улицам, по которым шли прохожие, я проезжал по прошлому, ускользающему, грустному, нежному. Причем само это прошлое состояло из такого множества разных прошлых, что мне трудно было объяснить причину моей грусти, связано ли это было с Жильбертой, и страхом, что она не придет, с тем ли, что мы как раз подъезжали к одному дому, куда, как мне сказали, Альбертина ходила с Андре, с размышлениями о бренности всего сущего, когда кажется, что идешь по той же дороге, по которой шел тысячу раз, но нет уже той страсти, она исчезла безвозвратно; по этой самой дороге я когда-то бежал после завтрака, с лихорадочным возбуждением торопясь взглянуть на еще не просохшие от клея афиши «Федры» и «Черного домино». Выехав на Елисейские Поля, я, поскольку не горел желанием прослушивать с начала до конца даваемый в доме Германтов концерт, остановил машину и собирался уже было выйти из нее, чтобы пройтись немного пешком, как вдруг внимание мое привлекла другая машина, так же, как и моя, остановившаяся у тротуара. Какой-то человек, с неподвижным взглядом, сгорбленный, скорее лежал, чем сидел на заднем сиденье, и, стараясь держаться прямо, делал для этого столько же усилий, как и ребенок, которому строгие родители велели хорошо себя вести. Но его соломенная шляпа позволяла разглядеть спутанную, совершенно седую шевелюру, и белая борода, как снежная дорожка, стекающая зимой со статуй в парках, покрывала подбородок. Это рядом с Жюпьеном сидел господин де Шарлюс, выздоравливающий после апоплексического удара, о котором я и не знал (мне сказали только, что он потерял зрение, но, судя по всему, речь шла лишь о временном расстройстве, поскольку он вновь видел ясно и четко), и теперь, если только до сих пор он не красил волосы, а после болезни ему это было запрещено, чтобы не утомлялся, — теперь, словно в результате некой химической реакции, четко проявился и засверкал весь этот металл, который, как гейзер, разбрасывали пряди из чистого серебра, пряди волос и бороды, к тому же эта болезнь придавала поверженному принцу шекспировское величие короля Лира. В этой всеобщей конвульсии, в этом металлическом сумасшествии особенно выделялись глаза, но — противоположный феномен — они-то как раз и потеряли весь свой блеск. И самым волнующим было ощущение, что этот утраченный блеск каким-то образом являлся проявлением нравственного достоинства, и что физическое и даже интеллектуальное существование господина де Шарлюса пережило его аристократическую гордость, которая, как казалось прежде, была неотделима от них. В этот момент, тоже, вне всякого сомнения, направляясь к принцу Германтскому, победоносно прошествовала госпожа де Сент-Эверт, которую барон всегда находил недостаточно для себя изысканной. Жюпьен, который заботился о нем, как о малом ребенке, шепнул ему на ухо, что эта особа, госпожа де Сент-Эверт, ему знакома и с ней следует поздороваться. И тотчас же с невероятными усилиями, но с мучительной старательностью больного, желающего показать, что вполне способен исполнять все эти движения, хотя они и даются ему с трудом, господин де Шарлюс, сняв шляпу и поклонившись, поприветствовал госпожу де Сент-Эверт с тем же почтением, как если бы она была королевой Франции. Быть может, в самом усилии, что вложил господин де Шарлюс в это приветствие, и была причина, заставляющая его это сделать, поскольку он понимал, что получит вдвойне за действие, которое, будучи весьма болезненно для больного, должно было показаться тем более достойным похвалы в адрес того, кто его сделал, и особенно лестным тому, кому было оно адресовано, ведь больные, как и короли, склонны переусердствовать в учтивости. Впрочем, возможно еще, движения барона отличались плохой координацией вследствие нарушения мозговой деятельности, и поэтому-то его жесты казались несколько преувеличенными. Что же касается меня, я увидел в этом какую-то почти невероятную кротость, равнодушие к жизни, особенно поразительные у людей, которых уже задела своим крылом смерть. Даже серебряная его шевелюра не так свидетельствовала о произошедших в нем переменах, как это неосознанное смирение, что поменяло все ролями, нарушило социальные связи, унизило перед госпожой де Сент-Эверт, унизило бы перед последней из американок (которая, возможно, удостоилась бы ранее недоступной для нее учтивости барона) ту гордость, что казалась прежде надменностью и снобизмом. Ведь барон все еще жил, все еще думал, его интеллект не был затронут. И что не мог сказать хор Софокла об униженной гордости Эдипа, все, что надгробные речи и сама смерть не могли сказать о смерти, поведал о недолговечности и бренности на земле величия и человеческой гордости суетливый и смиренный поклон барона госпоже де Сент-Эверт. Господин де Шарлюс, который прежде не согласился бы ужинать вместе с госпожой де Сент-Эверт, теперь поклонился ей до земли. Быть может, он приветствовал эту особу, не ведая о положении ее в обществе (удар мог стереть из его памяти понятия об общественной иерархии, так же как и многое другое), а быть может, просто-напросто из-за плохой координации движений, ставшей причиной того, что очевидная неуверенность в личности этой дамы — при иных обстоятельствах могущая выглядеть высокомерной — стала казаться униженностью. Он приветствовал ее, как вежливый ребенок, который по призыву матери робко приходит поздороваться с пришедшими в гости взрослыми. Именно в ребенка, но без присущей детям гордости, он и превратился.