Книга Кошкин стол - Майкл Ондатже
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Своим удачам, чем чужой печали.
Понимаете ли, там, где сосредоточена власть, победу одерживает не тот, кто берет верх над соперником, а тот, кто способен не позволить врагу — или врагине — достичь желаемого.
Однажды в Рождество устроили бал-маскарад для сотрудников, и я вдруг обнаружила, что Хорас описывает вокруг меня круги по полупустому патио. Я оделась Марселем Прустом — спрятала светлые волосы, наклеила тонкие усики, набросила накидку на плечи. Может, это его привлекло? Позволило скрыть его подлинные намерения?
Он спросил, не принести ли мне чего-нибудь.
— Ничего, — ответила я.
— А как вы отнесетесь к танцу по главным городам Европы?
Я рассмеялась.
— У меня есть комнатушка, обшитая пробковым деревом, — ответила я. — С меня довольно.
— Понятно. Тогда позвольте нарисовать ваш портрет. Вот в таком виде. Вас когда-нибудь рисовали?
Я ответила, что нет.
— Можете еще надеть этот ваш зеленый шарф.
Вот так это все и началось — я вошла в его сознание, одетая мужчиной. Знаете, полагаю, в одном из подвалов этой виллы до сих пор лежит мой портрет. На этом портрете, так, надо думать, и незавершенном, я полностью одета — после акта любви. Хотя вид у меня смиренный, будто у нескладной наследницы-провинциалки или невинной дочери какого-нибудь друга.
Разумеется, это он был той фигурой в окне верхнего этажа, которая наблюдала, как я каждое утро еду на велосипеде на работу. Он не спеша вычислил меня. И теперь двигался в том же неспешном темпе. Работу над эскизами прерывал бесконечными разговорами: он был кладезем знаний о тинктурах, хореографии фресок, величии алебастра. А я, дабы помедлить у порога этих отношений, первые несколько дней не снимала прустовские усики, так что, здороваясь со мной в студии, он обнимал и целовал меня через них. Я несколько дней проносила их в его обществе, забыв про них за разговорами, за рассказами историй из моей юности. Все эти сведения, как во сне, я вылила в чашу его ненасытной любознательности.
Он был столь же мудр, сколь и умен. Он заручился моей дружбой. Он был старше, а в зрелом возрасте повадка иная, так сказать более галантная — хотя бы с виду. А молодого любовника, дабы провести сравнения, у меня до того не было, — собственно, и вообще не было никакого любовника. Все произошло будто само собой и стало скорее продолжением разговора, чем физиологическим откровением. Он снял с моей шеи зеленый шарф, когда я вошла в студию, а потом, в немыслимо жаркий августовский полдень, предложил зайти дальше. Крошечный шажок. Возможно, подействовали магия его слов и мое образование. Я научилась прилаживать к нему свою обнаженную спину, я шагнула за пределы того, что поначалу казалось одной лишь болью, и постепенно даже это стало привычной частью нашего влечения.
Я, разумеется, знала, что все это в рамках традиции. Но тогда я будто бы шагнула в удивительною страну — бредовую, ошеломительную, полную вкусов, которые нужно было распознать и прочувствовать. А потом я бродила по прекрасно обставленной студии, моя кожа, моя «тинктура» остро осязала ветерок, проникавший сквозь открытые жалюзи. В одних носках я бродила кругами и тенью руки прикасалась к ранним, целомудренным наброскам, которые он сделал поначалу. Часто мне начинало казаться, что в комнате я одна, как будто он не смотрел на меня, не насыщался моим присутствием, — и тогда нечто в комнате раскрывалось, будто бы впервые. Я барахталась в этом настое знания и влечения. Тяжесть его руки, тяжесть всего его тела, мой голос на фоне голоса моего любовника — довольно лишь чуть-чуть подсветить плечо на картине, чтобы обозначить горе или тайну, как близко к краю стола поставил Караваджо эту чашу, чтобы создать напряжение — вот — вот упадет.
Уже миновал полдень, а я все читал письмо Перинетты Ласкети, ловя отблески иных времен, подробности прошлого, что все еще теплились в ее памяти. Столь интимное и надрывное письмо, совсем не тот голос, которого я ждал: казалось, она обращается к воображаемому читателю.
Там-то и возмужал мой дух, в чердачной студии над виа Паникале, где на всем протяжении нашего преступного часа вызванивали колокола — будто отзывая тех, кто ушел в атаку. Он смотрел, как я склоняюсь над ним. Смотрел через мое голое плечо, когда я листала тяжелые альбомы по искусству. Подняв глаза, я видела отражение нашей общей картины в зеркале и вспоминала похожий момент: его сын читает на большом диване в зале Капоне и Хорас — в ипостаси отца — стоит у мальчика за спиной и смотрит на него. Мы были очень похожи, мальчик и я: один и тот же отец распоряжался обоими.
Знаешь, почему в тот день на «Оронсее» я пригласила тебя к себе в каюту вместе с твоим кузеном? Я наблюдала за тобой во время плавания, и мне стало страшно: тебя, похоже, тоже втянули в нехорошее дело. А я-то знала, как просто это случается и куда ведет. Но уверенности у меня не было. Так что я заговорила не с тобой, а с твоим кузеном, предупредила его насчет барона. Что я не до конца понимала — или знала — в тот день, так это что из вас двоих в настоящей опасности как раз ты. Я кинулась защищать не того ребенка. Как я могла этого не увидеть?
На тот флорентийский период я теперь смотрю сквозь кривую призму, которая замутнила удовольствие налетом иронии. Проделав с ним в постели все его разнообразные трюки, я садилась наблюдать за ним. Пологий луч солнца, падавший по восточной стене на его тело, обильная растительность, какой я еще не видела у мужчин, будто у сатира, — можно подумать, я совокуплялась с существом иного вида, с лесным жителем. Зеленый шарф на моих английских плечах, я бродила в запахах краски, в каштановых запахах плотской любви. Я думала, что меня любят, потому что меня изменяли.
Время от времени он приносил в студию какое-то произведение — японскую гравюру или набросок великого мастера, который только что приобрел за огромные деньги. Он брал мой указательный палец, лишь за полчаса до того доставлявший ему сокровенные радости, и водил им по контуру чаши, или моста, или кошачьей спины — я до сих пор отчетливо помню набросок женских колен и рук, которыми она удерживает вырывающуюся кошку. Водя моим пальцем, он прослеживал линии и будто бы создавал их. Воображаемая кисть, соперничающая с бессмертием.
Он спрашивал, чем я занимаюсь в нерабочие часы, заставлял описывать мою комнатку — сам он там не бывал. Его интересовало, куда еще я хожу, что еще мне интересно. В школе за мной вроде как ухаживали… право же, у меня почти не осталось запаса историй из своей жизни. И вот однажды я припомнила тот эпизод с маленьким Клайвом и шпалерой. Рассказала, как спустилась по винтовой лестнице в Большую ротонду и увидела, как он вычесывает шерсть собаки, скрытой зеленью.
Хорас слушал вполуха. И поначалу, видимо, решил, что я говорю о реальности, а потом замер и переспросил:
— Какой собаки?
У нас было правило, установленное им: никакого узнавания и общения за пределами студии, вне наших общих тамошних часов. Если кидаешь такие камешки, они должны падать в воду беззвучно, не оставляя ни единого круга. Собственно, в рабочие часы я почти никогда его не видела. В перерыве пила чай с другими сотрудниками, обедать уходила на вторую террасу сада, где надо мной нависала статуя сердитого Колосса. Я любила уединиться и, если получится, почитать в этот свободный час. И вот однажды, в четверг, я сидела там в полудреме, и вдруг до меня донеслось прерывистое дыхание: совсем рядом кто-то пытался разрыдаться или даже завыть, но дело не шло дальше этих сбитых, нескончаемых вздохов. Я встала, пошла на звук и отыскала мальчика. Отец, видимо, наказал его. Когда он меня увидел, кровь бросилась ему в лицо и он метнулся прочь, будто я невесть что с ним сделала. Да так оно и было. Виной всему была моя забавная история про собаку со шпалеры, походя рассказанная перед соитием.