Книга Маятник жизни моей... 1930–1954 - Варвара Малахиева-Мирович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
23 июля
Было мне очень плохо вчера. Железы не давали глотать, мешали вздохнуть. Так было уже несколько раз этим летом. Вспомнился бедный Павел Михайлович Велигорский (брат Елизаветы Михайловны Добровой), умиравший медленно и мучительно от рака пищевода. Он не говорил о своей болезни; только близкие родственники знали и молчали о ней. И я не понимала, почему за добровским столом Павел Михайлович ничего не ест. Обыкновенно в гостеприимнейшем их доме все с особым удовольствием ели. Был один пир, кажется день свадьбы Коваленских[226], когда П. М. до того заметно ничего не вкушал, что кто-то спросил его об этом. “Не хочется”, – сказал он с улыбкой. И прибавил: “Я пью”, – подняв маленькую рюмку с вином. Глаза у него были странно блестящие, так что мелькнула мысль, не слишком ли он много выпил. А он, бедняга, мог пропускать лишь по одной капельки жидкости, и то с мучительным ощущением в горле. Не вынес голодания, пошел оперироваться и умер под ножом очень скоро после этого вечера.
28–29 июля. 7-й час утра. Москва. Благословенный приют – комната Нины Всеволодовны
Вчера по дороге из Малоярославца в Москву парень лет 18-ти ни с того ни с сего начал глумиться над старым, очень бедным евреем – главным образом над его старостью. Парень в тюбетейке, глаза, выпученные от наглости и глупости, и от этого же выпятилась нижняя губа. Старик чувствовал себя оскорбленным, но так плохо говорил по-русски, что каждым словом давал лишний повод для издевательства парня.
– Ну, как же ты не грач? Гляди, у тебя нос какой! Разве у людей такие бывают. Более ничего, как грач.
Тут раньше, чем я сообразила, стоит ли с ним говорить, кто-то, во мне прокалившись внутренним гневом до полного спокойствия, молодым уверенным голосом громко сказал: “А ты разве не грач? Посмотри на себя в зеркало – желторотый, губошлепый – Грач – каркаешь по-дурацки, сам не знаешь что, тошно всем слушать”.
Парень остолбенел от негодования.
– Ты, ты, ты – купчиха, барыня старая, ты мне: грач. Я – комсомолец. Ты можешь это понимать? Тебя через тридцать лет не будет, вас через тридцать лет всех выведут, – захлебываясь, лепетал он с побелевшими глазами.
– Меня не через 30 лет, а через год, верно, уже не будет, а тебя от злобы, может быть, вот тут, на месте, сию минуту разорвет, – так же спокойно сказала я.
Вокруг захохотали и дружно обрушились на губошлепа так, что на глазах у него выступили слезы, и мне даже стало его жалко.
Рыженькая колхозница средних лет с крепким сбитым скуластым лицом и с колючими умными глазами, маленькими, как изюминки, разразилась монологом:
– Волю вам дали, вы и рады бузить. Там, в Москве, не видят, что вы разделываете. А уж стали приглядываться. Такого, как ты, давеча на 10 лет в Сибирь угнали. Восемнадцатилетний приехал, ту, другую, третью работу всем назначает – и все без толку. А муку запер, хлеба не дает, народ не евши. Подумали, да и поехали в Москву куда следует, пожалились, а как вернулись с комиссией – он уж, губошлеп-то, половину муки куда-то отправил. Ну и живым манером на 10 лет; туда вас и надо всех таких. А над нами мальчишкам довольно чудить – начудили и так, вредители.
Вечер. 10 часов. У Нины Всеволодовны
Уползла сегодня сюда, как старый больной зверь в надежное логовище, где никто не тронет. Трудной показалась беседа с милой Н. В. и ее приятельницей, трудна перспектива слушать стихи Ириса. И от столь любимого добровского дома отказалась на этот вечер. Нет сил. И железы мешают глотать и дышать. В разгаре домкомных неувязок (с карточками) зашла к Ефимовым, чтобы не уезжать далеко от своего застенка. И чтобы с ними и среди их картин и скульптуры очиститься от грубости и “классовой ненависти”, какой встречают в нашем домкоме всех, кто имеет несчастье не принадлежать к рабочему классу. Впрочем, и “своих” они тоже ругают при случае еще забористее.
У Ефимовых, несмотря на их исключительный эгоцентризм, самоутверждение и славолюбие, чистый воздух, провеянный аристократичностью их мировосприятия и отсутствием мещанства. С ними легко и просто, как с хорошими детьми. Обаятельность Ивана Семеновича в его красоте – теперь уже старческой, но еще без заметных следов разрушения (первая старость бывает еще красивой и внешне); в гармонии с этой мощной красотой (соединяющей с мужским богатырством и что-то детское, особенно во взгляде васильково-синих глаз) и творческий поток его внутреннего существа. Недаром он творит зверей, зверь у него из первобытного Эпоса – человекоравный, мудрый, полный стихийных сил и, может быть, оборотень. И так близко это к детскому восприятию мира. К тому, как трехлетний Сережа (мой), подойдя в зоологическом саду к медведю, первый раз в жизни увиденному в натуре, сказал: “Здравствуй, Мишка. Вот мы к тебе пришли. Ты совсем не страшный, только очень большой”.
Ефимовские звери не страшны. С ними можно говорить, только, разумеется, не на интеллигентском языке, а как говорил Сережа. И в этом разговоре с ними, и с куклами, и с картинами Нины Яковлевны так отдохнула душа. Это ведь тоже одно из моих души-отечеств, мимо которого, лишь краешком его задевая, я прошла на этом свете: картины, скульптура, игрушки.
Этого душе-отечественного элемента, неуловимо тонкого воздуха искусства, излучающегося из всех пор существа, у Нины Яковлевны еще больше, чем у ее красавца мужа. И этим некрасивая смолоду и поблекшая соответственно со своими 56-ю годами Н. Я. обаятельно прекрасна; настолько, что и неправильные серые оплывшие черты ее лица, освещенные извнутри, воспринимаются как своеобразная красота, на которую радостно смотреть и которую приятно вспоминать. Ничего не хотелось бы изменить в этом лице с набухшим семитическим носом, с вытянутыми губами. Н. Я. из тех редких людей, каждого слова которых, каждого душевного движения ждешь как своеобразного, значительного и милого.
31 июля. 1-й час ночи. Надвигается гроза
Москва. Комната Нины Всеволодовны
С П. А. неожиданная встреча, малоразговорная, но вся напоенная чем-то хорошим-хорошим, самой высокой пробы. Отдохнули с ним от фантастически суматошного и невыносимо грубого дня. Целый день трамваи и метанья между распределителем и домкомом. Облеченное доверием домкомное начальство в лице наэлектризованного классовой ненавистью рабочего обрушилось на меня всеми копытами…” по дачам ездите… так вам и надо: вот и посидите без хлеба. Справка? И не подумаю. Какая такая еще справка?” А из глаз – все четыре копыта.
Вспомнилось, как в старину орал и топал ногами на нас – на меня и знакомую курсистку – киевский жандарм полковник Новицкий[227]. Чуть-чуть другой жаргон, но то же содержание, такая же насыщенность человеконенавистничеством. Курсистка вышла от него в слезах. “Честь, правду, человеческое достоинство, все затоптал своими сапогами”, – всхлипывая, говорила она. Я не плакала, как не заплакала и теперь. Я испытываю в такие минуты глубокое недоумение, недоверие к тому, что это действительность, а не сон. И смотрю и силюсь разгадать это откуда-то со стороны. И уж потом приходит мысль о “чести, правде, человеческом достоинстве”. И не скажу “обида” – может ли обидеть вас собака, которая ошеломит вас лаем и вдобавок и кусает. А поскольку такой управдом человек, за него, за звериность его проявлений неловко и жутко. Поскольку же сам все-таки облит помоями, говоришь себе: