Книга Венецианский бархат - Мишель Ловрик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Разве они не прекрасны? – спросил он. – Разве тебе не жаль, что эта вилла стала частью прошлого?
Я поняла, о чем он думает: напечатав поэмы, написанные Катуллом, он собирается вновь оживить Сирмионе. Я ничего ему не ответила, потому что была не согласна с ним.
На мой взгляд, руины выглядели красиво, оставаясь руинами, и я не понимала, зачем нужно ворошить прошлое, перенося его в настоящее?
Почему не позволить ему остаться там, где оно было счастливо?
…Если бы даже, свершить не успев преступлений тягчайших, Голову низко нагнув, стал он казнить сам себя.
Октябрь, 62 г. до н. э.
Приветствую тебя, брат!
Что там у вас новенького на Востоке? Надеюсь, прошедшие месяцы не стерли моего имени с дощечки твоей памяти?
Я давно не получал от тебя известий, и до меня доходят лишь устаревшие новости от нашего отца. Или ты ранен в руку, которой держат стило, солдат? При твоем роде занятий молчание пугает тех, кто любит тебя. Пиши.
Мои новости? Ничего особенно выдающегося. Теперь я все время сочиняю; то есть когда не свечусь от выпитого. Свои трезвые часы я провожу с другими молодыми поэтами Александрийской школы, и тогда мы предаемся невоздержанности, утонченной деликатности и, естественно, усладам Венеры. Наш избранный кружок предпочитает все маленькое и безупречное по форме (а к героическому и легендарному мы питаем отвращение). Мой фалеков гендекасиллаб[77] почитается изысканно-безупречным, а мои ямбические выкрутасы служат символом безудержного веселья! Даже Целию удается кропать нечто более впечатляющее, нежели его обычные слабые и бессильные стишата.
Нас занимает концепция синестезии, предложенная греками: каким образом в письменной форме сочетание двух или более ощущений доставляет непропорционально большое удовольствие? Кроме того, почему звучание некоторых согласных, пристегнутых к определенным гласным, может тронуть человека до слез, если язык ему незнаком?
Так, например, я придумал новое слово для обозначения поцелуя. Прежнее выражение «засос», на мой взгляд, означает то, что делают слизняки. Оно обладает чувственной манерой выражения, напоминающей о высасывании косточки из апельсина. Я позаимствовал из нашего кельтского диалекта в Вероне и предложил слово basium – по крайней мере, его хотя бы приятно произносить. А простые поцелуи я обозначаю как «страстные ласки губами» – ощущение, которое заставляет тебя желать прижаться губами к другим губам, поскольку твои собственные уже обобраны дочиста.
Редкий день поэма остается запертой во мне.
Я располагаю многими часами – иногда целыми днями, – когда мои услуги не требуются Клодии. Но я не хандрю в ожидании. Я прожигаю время между нашими встречами. Я занимаюсь всем, чем душа пожелает. Я бываю во всех модных местах, где положено бывать. Небрежным взмахом я отсылаю прочь слугу, желающего разбавить мое вино водой. Я получаю ленивое удовольствие, блуждая пьяным по улицам полночного Рима, взявшись за руки с двумя собратьями-поэтами. Я пренебрегаю всеми завуалированными сделками в дверных проемах недоступных простым смертным заведений, потому что меня, Катулла, всегда с готовностью приглашают внутрь. Я пью и играю со своими рабами, а на Календы[78] моя маска животного была самой комической и нелепой. В этом году я был маленьким оленем с огромными рогами и красным, как раскаленный уголек, носом. Клодия нарядилась гиеной.
Ее брат Публий Клодий, разумеется, предпочел женские одежды. Ходят слухи, что с ним это случается не только на Календы. Я стараюсь избегать его общества, но он неизменно высматривает меня и радостно приветствует, когда замечает. А если я прохожу мимо него слишком близко, он вытягивает руку, и меня передергивает от отвращения, когда я чувствую его прикосновение, липкое и мягкое, словно чих ребенка. Он заставляет меня испытывать неловкость такими способами, которые я не осмеливаюсь перечислить. Речь идет не просто о показной ласке, которой он одаряет сестру даже – или, пожалуй, особенно – в моем присутствии, или о тупоголовых громилах со стеклянными глазами, что толкутся на лестнице, когда он уединяется с нею. Это ощущение того, что для его морального разложения нет преград и пределов. Нет такого, чего не совершил бы Клодий. Он разрушил бы все до единого здания в этом городе, если бы мог, храм за храмом, бордель за борделем.
Но, признаюсь тебе, я тоже люблю шокировать других.
Однако не так, как Клодий. У меня это просто забавная выходка или соленая шутка на чей-либо счет. Большей частью.
Например, однажды я заметил, что запах изо рта у Эмилия хуже вони у него же из задницы, потому что у последней, по крайней мере, отсутствуют его длинные гнилые зубы, – которые похожи на деревянные брусья, не дающие навозу вываливаться наземь из повозки. Одну из поэм я посвятил Руфусу, от которого воняет, как из преисподней. Я сочинил – в форме сонета – историю о том, что у него под мышкой прячется сексуально возбужденный козел, отпугивающий женщин. Или о Фуриусе, который настолько скуп, что не хочет испражняться. Я написал, что его нечастый стул сух, как бобы, и пахнет розовыми лепестками.
Мои излюбленные жертвы – другие писатели. Я позволяю себе оскорблять самые лучшие их труды. Никудышную бумагу, перепачканную «Анналами» Волузия[79], я называю не иначе как cacata carta[80]; я умудряюсь испоганить даже предмет любви, к которому обращены их унылые речи.
А когда я не могу оскорбить кого-нибудь, кого знаю, то всегда готов разразиться анонимными остротами, грязными, естественно. Мужской член в моем изложении – это колбаска, которая сама для себя делает подливу.
Отец присылает умоляющие письма из Вероны, потому как здоровье мое продолжает ухудшаться. Иногда я приезжаю домой, но только Рим – единственное подходящее место для того, чье сердце медленно растрескивается у него на глазах. Рим, а не нежная красота Сирмионе, от которой наворачиваются слезы, или холмистые поля у озера.
Рим дает мне массу материала для моих метафор. Увечья, наносимые Клодией моим чувствам, ежедневно наносятся в общественных местах Рима, причем куда более грубыми орудиями пыток: бичом, бочкой кипящей смолы, дыбой, хлыстами со шпорами и пылающими факелами, которыми прижигают кожу. Каждый день я прохожу мимо мужчин, распятых или согнувшихся пополам на маленькой дыбе. Я вхожу в открытую дверь и вижу раба, которого истязают кнутом в атриуме[81] (подобное наказание всегда стараются сделать как можно более публичным, дабы пресечь дальнейшее неповиновение). Я вижу, как палачи направляются к преступникам, дабы пытать и казнить их на городской площади. Я видел посаженные на кол тела у Эсквилинских ворот[82]. Даже редиска и кефаль, предположительно безвредные продукты, употребляемые в пищу, применяются в качестве болезненных суппозиториев[83] для наказания виновных в прелюбодеянии, причем опять-таки в общественном месте, чтобы толпа видела боль и унижение себе подобных.