Книга Спокойные поля - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Очнулся в камере на полу. Слюна во рту высохла, с ним поделились каплей питья. Сердце ныло в горле, за грудиной, выше и ниже левого локтя, под левой лопаткой, у поясницы. Разлитое всюду, трепыхалось мерцательно, пропуская удар или два, и он ахал за ними, подавленный той пустотою, что наступала внутри, вслед пропаже дыхания и обручу на висках и затылке. Через полчаса вечером, подле грузина, бредившего в аммиачном жару, изобретателю встретился северный мир. Мир простирался к северу, к холоду, впервые за ночи и дни. Снежная шапка упала, рассыпавшись. Белка оттолкнулась от ветви, на мгновение сблизив передние цепкие и пружинные задние лапки, распушив навигаторский хвост. Окно впустило антрацитовую с настом и звездами лунную ночь. Кто-то хрустко проскрипел по тропинке, оббил валенки на крыльце, отряхнул белую пыль. Лимонный свет зажегся слева наверху, выхватив, как прожектором, сосны. Звезда, блистающее шило прокололо насквозь небосвод. Задул крупитчатый, режущий по живому песок. Разденься, сказал ему тот, у порога, подставь себя ветру, а сам ни тулупа не снял, ни ушанки, ни рукавиц. Но прекословить — ни-ни, прекословье каралось, повеление проникло под кожу инъекцией. Оказывается, он был во всем летнем, потому что увидел за соснами тающий жел. — дор. вокзал, перрон с двумя серыми, на одной стороне, поездами, и потерялся на рельсах, за поездами в смутных водянистых оплывах, но когда сбросил рубаху, штаны, исподнее, к своему удовольствию обнажив гениталии, вокзалы исчезли. Собрался помочиться в подвернувшуюся раковину, струя не исторглась, застряла на подступах. Вместо того чтоб иссечь ледяными жгутами, ветер окутал прельстительным облаком. Ясность пришла через ноздри, так входят длинные орудийные с крючьями на конце спицы бальзамировщиков и замороженный шланг бронхоскопа, но боли не было, анестезия. А-нас-та-си-я, промычал он растроганный, с удивлением и покорностью, как принимают благополучное разрешение. А что я тебе говорил, расхохотался, хлопая себя по ляжкам, тот, на крыльце, на, пожуй снег, пожуй, не стесняйся, он кроткий. Луна побледенела, наст зааврорился. Означились иглы на соснах. Перелетев через синюю льдину, белка допрыгнула, уцепилась когтями, потекла по стволу. А что я тебе говорил, заливался тот, на крыльце, кружась вокруг своей оси в тулупе и малахае.
По тому, как стенали, кряхтели, потели, ворочались, заставляя переворачиваться с боку на бок соседей, сокамерники, в остроге стояла прежняя духота, он ее не почувствовал. Впервые за ночи и дни кожа была прохладна, суха. Приподнялся, взглянул на грузина, все так же неразборчиво разглагольствующего, с пылающим лбом и расплывшимся пятном на груди; накануне, перед тем как впасть в забытье, грузин заклинал отпустить его душу на покаяние, не звать врача, ему, одинокому, незачем, не для кого больше жить. Мысль Юлиана, любимого императора, чью геройскую смерть в бою от стрелы и недоступное стоикам мужество в последние перед кончиной минуты — теряя кровь, мудрец и воин ободрял наставника-старика, — изобретатель оплакал подростком, читая роман, мысль оклеветанного Юлиана о том, что у каждой реки есть душа, определенная полнотою потока, изгибами русла, звучанием имени, задающего участь событий на берегах, преподнеслась, будто столетья назад, в невозвратные времена возвращения, из пахнущей травами глубины, холодной речной глубины. Значит ли это, что цельностью души обладают (что за дикое слово, разве душой обладают?) также моря? Как посмотреть. Вбирая реки с их от рожденья направленной речью и способностью к жертве, моря принимают слишком много судеб и преданий, чтоб не запутаться в собственном сердце. Морская душа многолика, долго слагаема и, даже сложившись, пребывает в незатухающих колебаниях. Только сейчас он приметил: сердце выровнялось, ушло из мерцательной зоны в ровный октябрьский ритм. Семьдесят ударов в минуту захотелось в экспериментальном порядке привести к стайерским сорока четырем, что удалось без труда, не считая. Остановился на шестидесяти двух, безукоризненно приноровленных к дыханию, ночь разрыхлялась, мутнела.
Изобретение зависит от терпения, воздел перст французский литературный стилист. Кокетство для афоризма, афоризм производится из тщеславия и кокетства, римская, в тоге со стилосом, выучка, галлы отменно продолжили. При чем тут терпение, не крестьяне же в недород, не христиане-крестители у бушменских котлов. Якобы ходят в потемках, методом проб и ошибок. Ложь, осквернение гениального слова и принципа. Метод не связан с ошибками проб, с нетворческим перебором вариантов: досчитаем до главного, а там и он не подействовал. Метод есть камень, тот, на котором. Вряд ли и камень. Великое живородящее яйцо, план зодчества, предпосылка движения как прорыва, как такового движения. Ничего у них нет, ощупывают вслепую просчеты, тычась в сухие сосцы. Нужен краеугольный подход, вот он, я вижу, я вижу. Да, да, да. Суть в обострении, предельном, противоречий, с неизбежностью возникающих, всенепременно подстерегающих, не сглаживая, не отводя столкнуть лбами, пусть расшибут, и тогда. Грузину, можно сказать, полегчало, он тише, значительно тише, чем раньше, подстанывал и не так бурно болтал, сиплые всхлипы, результат накопившейся в бронхах вспененной жидкости, чинили известные неудобства, но сравнительно с прежними это была чепуха, для тех, кто спал или бодрствовал рядом. Метод существует отныне, задача любой степени сложности выводится из корней. Неразрешимому брошен вызов, не будет и произвольных решений. Если невозможно изменить внешние условия, измени внутренние. Если не удается решить частную задачу, решай более общую. К девяти, лязгнув ключами, затвором и окриком, его повели на допрос, он был почти безразличен к предъявленным обвинениям, изменившимся в неосновательных частностях. Трех с четвертью лагерных лет, до предоттепельного в апреле помилования, хватило для переработки озаренья в общую теорию сильных — справедливых — полей, теорию и практику мысли, владеющей собою настолько, чтобы плодить бесконечность задач.
Выйдя наружу, приступил он к печатному изложению. Была весна освобождения народов, подзол лежал на поверхности, вольные речи цвели и в обрезанной форме. Ограничения совпали с его собственным постепенством, рассчитанным далеко-далеко, до мелькартовых капищ, нельзя было разглашать метод сразу, весь целиком. Инстинкт сидельца, осторожность оружейника: а ну как достанется подлецам — подсказали начать с раздробленных на мелкие порции околичностей. Лет через десять, не раньше, исподволь облучив эту пустошь, подведет к несущим опорам, столпам. Сочинял попутно притчи о технике, счастливой технике будущего, возлюбившей создателя как себя. Что даже трогательно, поскольку в создателе техника не нуждалась, но, благодарная былому творителю, выполняла все его прихоти. Самосозидаясь, свободная техника будущего, о которой никто не писал откровенней (прозрительней) Пауля Шербарта, межпланетного пацифиста с его астероидами и стеклянными городами, черпала зрелость в служении тем, кто ее некогда породил, и все больше олицетворялась, смотрясь в новые людские черты. Совестливая раса людей побеждала варварство орд, машины отвечали взаимностью. Изобретатель ошибся, маски теперь надевали, чтобы ясней заявить о намерениях, всегда было так. Сорванное с петель время не признавало ползучих кампаний, сороконожечьей поэтапности, постепенства; только блицкриг. Научилось распутывать полунамеки, разгадывать почерк. Его раскусили, прочли на просвет. Идею поняли в утаенных следствиях. Поклонники постучали в рассохлое дерево, он снял цепочку с двери, ведшей в девятиметровую комнатенку с фотографией Шербарта на стене, прощальным портретом: лобастый удлиненный лик, не облысевший — лысеющий, как от воздействия препаратов, у вас на виду, купол, затененные подглазья человека, раньше архитекторов Дорнаха воздвигшего собственный Дорнах, странноприимный дворец для бездомных скитальцев, беглецов от войны, о чем мечтал русский брат. Гости сказали, он должен возглавить, будет сообщество, будет община по опыту первоапостольской, с факелами и сумрачной живописью в духоте катакомб, к тому идет, не сегодня, так осенью, к ежегодным платоновским, седьмого ноября, торжествам. Ему ближе быть цадиком, ребе, кроющим по-хасидски, вопрос на вопрос — пожалуйста, они тоже согласны. Разубеждал, упирался, его одолели, смирился. Собирались келейно, в отборном составе, вели беседы, жгли свечи, по двадцать копеек за штуку покупая у бабушек в церкви на славянском подворье, за немощеным сквером молокан, что в четверти перехода от булыжной Бондарной, откупоривали вино, которое с яблоками и конфетами покупали для женщин, не приглашаемых в первый год, молодость просила отметить свое окончание, лагерь требовал сатисфакции. Сугубая тайна, так что к очередному осеннему новолетию разнеслось, по городу и другим городам.