Книга Девушка в цвету - Татьяна Толстая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О насилии он думает постояннно. Он был апологетом, знатоком, глашатаем и теоретиком насилия, он безжалостно бичевал (они это любили, бичевать) тех блеющих, трусливых овец, меншевичков, пацифистов, архискверных Достоевских, которые дрожали и просили: не на-а-адо! Не на-а-адо насилия! Он твердо знал: надо. И вот теперь оно обернулось против него, теперь это его толкают, и не пускают, и бесцеремонно переползают через его полубеспомощное тело, и насильно стригут ему плотные желтые ногти на бесполезной, обмякшей ноге, и насильно пытаются надеть на него штаны, и насильно укутывают в простыни после насильственной ванны, которая – ой, нечаянно! – оказалась слишком горячей, – такое домашнее, дружеское, то сердечное, то равнодушное насилие, невыносимое до визга, до истерики. Он и будет визжать, будет бить палкой посуду, и они все, опасливо отскакивая, чтобы по ним не попало, станут закидывать его, как собаку, тряпками, скатертями какими-то. Экспроприированными, конечно, – откуда же у пролетариата скатерти. (Проще – ворованными, – говорит Сестра.) Насилие привычно, оно уже часть быта, часть домашнего, какого-никакого – среди чужих-то вещей – уюта. И верная Жена и друг, любящая, нелюбимая, неловкая, неряха во имя Идеи, вся невпопад, вся кое-как, будет читать ему домашним, уютным голосом выписки о насилии – как ноздри рвут до мозга, как порят до смерти – крест-накрест, и вдоль, и поперек. Заботливо, вовремя прочтет – на пикнике, среди океана белых-белых, прозрачных, невинных, июньских колеблющихся цветов.
А Больной хочет умереть. И тоже чтобы сам. Он просит у партии яду, а партия яду не даст. А вот хочешь – да не получишь. Насилие потому что. И газету у него из рук вырывают. И телефон будто бы не работает. И уехать нельзя – будто бы упавшее дерево перегородило дорогу. Он просит Жену уйти из жизни с ним вместе, а она не видит в том смысла. Она продолжит его правое дело после его смерти. Для дела ведь лучше, чтобы ей не пойти с ним туда, в темноту, где даже электричество все насовсем кончилось. Для себя ей ничего не надо, она не женщина и вряд ли ею когда-нибудь была, вот и шапочка на ней мусорная, горшком, – шапочка соратника; вот и чулки у нее рваные и спущенные, вот и читает она любимому посреди счастливого разлива белых цветов о вырванных ноздрях.
Но они не наедине и не вдвоем в цветах, нет покоя и в поле – там под березкой покуривает спрятанный охранник, и вон там фуражка другого, а там третьего, четвертого, – все прозрачное, пенное цветение заражено надсмотрщиками, как гнидами. Весь мир загажен, задушен досмотром, дозором, надзором; весь мир – цензура, весь мир – тюрьма, и не риторическая «тюрьма народов», а тюрьма вот этого, одного, единственного для самого себя, беспомощного человека. Все как он и хотел, все по слову его, да только повернутое против него же самого, ударившее воротившимся бумерангом, – ведь Бог, которого нет, отзывчив на просьбы, но насмешлив.
Что-то там в его искалеченном мозгу еще шевелится, что-то людское еще осталось, ему невыносимо, и он бросается оземь своим полутелом, и ползет, ползет, ползет, как червь, как слизень, как обрубок куда-то туда, куда-то в цветы, как будто хочет уйти в землю – ибо на небо ему путь заказан, – куда-то в землю, но не уйдет, не доползет, как не ушли, не доползли, не доползут его жертвы, приговоренные им, обреченные, убитые и еще не убитые, мирные, хорошие, в сто раз лучшие, чем он.
…Господи, прости меня, как я его ненавижу!..
Не доползет, – его опять отловят и вернут на место. В Горки приедет Сталин – так, на разведочку. Подарит палку. Что же еще может подарить тиран бодрый и готовящийся тирану чахнущему и гаснущему? Больной не узнает Сталина, да и можно ли ясно провидеть будущее, если и настоящее для тебя – система темных, непроходимых коридоров? Кто это был? Как его фамилия? Он еврей? Нет? – жаль; с евреем, по крайней мере, всегда можно договориться… Что это в супе?! Палец?!
При чем тут палец, Володя, это же горох!!!
Он не понимает, кто к нему приходил и что там, в супе, и не понимает, где он, и не понимает, почему он тут, среди этих дорогих, чужих вещей – люстры, мраморные статуи, анфилады, тонкая посуда, белый чужой рояль, на котором – по его же вине – никто уже ничего не сыграет, и чудные, пышные, опустелые сады, которых он не заслужил. Здесь у них никто ничего не заслужил, никто не знает, как быть дальше. Сестра ест свой суп из чужой посуды, держа тарелку на коленке, как бы в пути, как бы на пересылке, и когтит Больного, попрекает эгоизмом – умирать он, видите ли, собрался, а как же близкие, которые от него зависят? Они хотят жить. После всего, что они наделали, они еще хотят жить. И держать его живым, живее всех живых, чтобы кормиться вокруг него, чтобы загораживаться его еще живым трупом от той новой, страшной, нетерпеливой силы, которая обложила дом, притаилась за деревьями и ждет своего часа. Потому что после него придет и их черед.
А он и жить не хочет, и умереть не может. Он хочет только одного:
– Дверь, но закройте же дверь!..
Но уж этой-то роскоши ему никто не разрешит.
«Телец» – абсолютный шедевр, лучший фильм Александра Сокурова.
А мне, Онегин, пышность эта…
Мы хотим похудеть. А зачем нам, собственно, худеть? Ведь во многих культурах худоба не ценится, воспринимается как признак болезни. В русском языке «худой» – синоним «плохого»; в прошлом веке во всех слоях общества, кроме аристократического, любили «пухленьких», «полненьких», «лямпампончиков», восторгались «округлостями», в купчихах ценились «дородность» и «стати». «Богатое тело: хоть сейчас в анатомический театр», – говаривал тургеневский Базаров, скрывая эротическое восхищение под грубостью прозектора. На юге избыточный вес не вызывает возражений; московские толстухи всегда возвращались с курортов приятно удивленными: на Украине, смотрите-ка, любят необъятность, на Кавказе полагают, что «женьчин должен быть толстый и черный; если очень толстый – можно белый». Венера Милосская – приятная полноватая дама, «Три грации» тоже в теле. О женщинах Рубенса что и говорить. Неолитические же «Венеры» затмевают и их.
С другой стороны, культуры высшие, стремящиеся ко все большей утонченности (слово «утонченность» говорит само за себя), ценят в женщине худобу, бледность, воздушность, стройность, узкобедрость, плоскогрудость, устремленность ввысь, всяческую бестелесность.
Крестьянин уважает в бабе краснощекость, уездные же барышни пьют уксус, чтобы приобрести аристократическую бледность. Не женитесь на курсистках, они толсты как сосиски. Современная массовая культура тоже ориентирована на долговязость. Супермодель Кейт Мосс с пропорциями демонстрационного врачебного скелета кажется нам изящнее кустодиевских купчих. Пышность отталкивает, и если бы мы могли выбирать, мы отдали бы всех розовых, с ямочками, Венер перед всеми зеркалами за современный идеал красоты: журавлиные ноги, увенчанные стиральной доской.
Красота, безусловно, спасет мир
Существует множество теорий, – научных, шарлатанских и комбинированных, пытающихся объяснить механизмы привлекательности. Из самых безумных – вульгарно-марксистско-феминистские. Их можно придумывать не выходя из дому. Одна такая теория, например, гласит, что понятие «красоты» выдумано в XVIII веке мужчинами, а именно нарождающейся буржуазией, в целях конкуренции, то есть с тем, чтобы отвлечь женщин от борьбы за рабочие места. Мужчина тряс перед женским носом кружевами и рюшками, заманивая их, как осла морковкой, в сторону, прочь от насущных проблем, подбрасывая им гнилую идейку о их женской якобы привлекательности. Казалось бы, это так нестерпимо глупо, что не стоит разговора, но в Америке несколько лет назад эта теория имела бурный успех. Для страны с культурной амнезией XVIII век – это такая же глубокая древность, как для нас – эпоха опаринского бульона или же выползания кистеперой рыбы на сушу, если таковое и правда имело место. (Не говорю: динозавров, так как в среднем американском сознании парадоксальным образом динозавры, не без помощи Спилберга, существуют в настоящем или даже будущем времени.)