Книга На пути в Итаку - Сергей Костырко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он зашел сюда, завершая прощальную прогулку по центру. Через три часа поезд. Ну а в кофейню он хотел давно зайти, хоть краем глаза глянуть на старорежимный варшавский городской быт. Ну вот — глядит. Да, стильно — именно то, что и хотел, — старая варшавская кофейня. Вдоль стен остатки антикварной мебели — немного, ровно столько, сколько надо для атмосферы.
Он повесил куртку на вешалку у столика, выложил на стол сигареты, спички, блокнот, и девушка-официантка поплыла от стойки с пепельницей в руках. «Пожалуйста, кофе черный, с сахаром, без молока. Большой? Маленький?» — спросила она по-русски, скользнув взглядом по пачке с надписью «Ява». «Большой». — «Момент».
Почти все столики заняты. Люди среднего и пожилого возраста. Три пожилых пана — коротко стриженные, сухощавые, в светло-коричневых и темно-серых твидовых пиджаках за столиком слева, говорят — он слушает их сквозь тихую музыку — про вчерашние демонстрации железнодорожников. Половина двенадцатого. Вместо того чтобы таскаться сейчас по квартире в старых халатах, из-под которых кальсоны и теплые вязаные носки, пить кофе у включенного на программе «Дискавери» телевизора (в окно глаза бы не глядели — серое небо и мокрые крыши), — вместо этого они, выбритые, элегантные, сидят втроем в кофейне, политические новости пережевывают. Кофе прихлебывают. Курит из них только один. Он попробовал представить себя и своих друзей, вот так, в половине двенадцатого утра, сидящих в кафе где-нибудь на Тверской или Солянке. Нет, не получается. Во-первых, не те расстояния — Чертаново, Гольяново, Орехово, Университет. И потому если уж сходиться, то ближе к вечеру, чтобы уж выпить — не только кофе — и душу отвести в разговорах. Нет, с завистью наблюдая за стариками, думал он, такой роскоши мы себе позволить еще не в состоянии.
За столиком справа, у окна две пани говорят про него: «Пан иностранец. Похож на немца, а одет как русский. Но русские сюда не ходят. Словак, наверно». — «Так, а може, из Гданьска приехал». И тихо смеются.
Он рассматривает черно-белые фотографии в рамках, развешанные на стенах, фотографии начала XX века: фасад здания с вывеской кофейни, портрет мужчины в стоячем воротничке, с застывший взглядом, тогдашние интерьеры кофейни. Он сравнивает — все немного не так, но стилистика сохранена. То есть он сейчас не в ретрокафе, он в том самом, которое здесь было всегда.
Он вспомнил упоминание Татьяны Хохловой про какой-то музей, в котором хранятся драгоценности поляков, пожертвованные на восстановление Варшавы. Пожертвований оказалось больше, чем потребовалось, и невостребованное выставили в музее.
Тогда его удивил сам факт. Восстановление Варшавы он представлял — как само собой разумеющееся — акцией государственной. Действом, определяемым словами «бюджет», «подряды», ну, может быть, еще и «общегородские субботники» по уборке строительного мусора. Наличие этого музея все переворачивало. Восстановление Варшавы было не только государственным, но и частным делом каждого варшавянина (а может, и каждого поляка). Потом на каком- то сайте в Интернете он прочитал фразу: «Романтические поляки решили с максимально возможной точностью восстановить прежний облик города». Бред какой-то! При чем тут романтика? Тут другое — инстинкт самосохранения национальной культуры, когда она не переносится в музей истории города, а продолжается самим телом города и, соответственно, психологией его горожан.
Почему такое сокрушительное впечатление производят на него эти как бы кукольные трех- и четырехэтажные дома, лепнина на них, росписи, кованые сливы, колонны и металлический декор?
Город, в котором живет он, уже давно сменил внутренние ориентиры. Город сократил количество своих функций до минимума — еда, работа, восстановление сил. И горячечная мечта сегодняшнего горожанина на его родине — дом в деревне, кусок собственной, нефункциональной жизни. В его городе высота зданий уже давно регулируется стоимостью земли под застройку и финансовыми проблемами социально-бытовых инфраструктур и потому так стремительно растут шестнадцати-, двадцатичетырехэтажные панельные бараки с минимумом декора. С минимумом индивидуального. То есть стена — чтоб не холодно. Окно — чтобы светило. Лифт — чтобы подняться. Кафель — чтобы бетон не крошился. Могучие бетонные навороты эстакад, мостов и переходов, сам материал их, бетон, в его безнадежных попытках притвориться камнем, имитировать его крепость и вечность, напоминает ему ноздреватое тесто, ползущее из кадки. Архитектурные бройлеры. Бетонные, блочные стены подземных переходов, всегда чуть-чуть подванивающие мочой, изгвазданные граффити, — это уже не столько материальная среда нашей жизни, но и метафора ее. Индивидуальное возникает только из-за тщеславия городских начальников и богатых корпораций, пытающихся оставить память о себе. И только о себе. Коллективная память, память города о себе становится анахронизмом, и потому можно крушить даже окрестности Кремля — он никак не может привыкнуть к исчезновению старинной решетки Александровского сада, на месте которой нынешний градоначальник распорядился устроить детскую купальню для дебильной, о двух извилинах пивной молодежи. И это судьба не только Москвы.
Нелепо с точки зрения функциональной выковывать те же самые металлические сливы для воды или сажать на угол дома, стоящего на Замковой площади, этого грифона. Ну а зачем тогда русскому мужику в северной деревне нужен был вот этот резной наличник, вот этот узор на коньке крыши? Откуда эта потребность? Да все оттуда — оттого, что в церковь ходили, пению в детстве учились у дьяка, венки из цветов свивали, одежду вышивали, макитры и сундуки расписывали. Потому что, в отличие от твоего современника, выбравшего своей эстетикой, своей философией и религией стилистику рекламы, — твердо знали, всем существом своим ощущали, что являются чем-то более значимым, нежели комбинация вкусовых желез, пищевода, желудка и прямой кишки, что любовь — это не просто «хороший секс». И потому невозможен был тогда тоскливый ужас архитектуры Корбюзье или мебели из магазинов ИКЕА. Поляки позволили себе роскошь строительства на месте разрушенной Варшавы не нового, отвечающего потребностям и вкусам середины XX века города, а именно Варшавы. То есть восстановления самих себя, своей памяти и прапамяти, материальным воплощением и хранителем которой и является старый город. Потому так естественны они в этом городе. Потому и он не чувствует внутреннего противоречия, когда видит на фронтоне дома XVIII века надпись «1954 год». Дело не в камне, дело в самом коде жизни, явленном этим домом, явленном кварталами вокруг этого дома. Вот они, сидят вокруг меня в кофейне и вряд ли задумываются о природе самой этой привычки ходить сюда воскресным утром; они сидят в кофейне в обыкновенный серый январский денек, среди обычных ее в этот час и день посетителей, а он наблюдает искоса за ними, вдыхает запах кофе, слушает тихие голоса и музыку, затягивается сигаретой, вписывая вот эти фразы в блокнот, поднимает глаза на черно-белые старинные фотографии в рамках, на мокрый асфальт за окном и бок забрызганной грязью легковушки — все предельно буднично, все — обыкновенно. И — невероятно.
Он попытался еще раз нащупать ускользающую от него формулировку пережитого в Польше. Мы очень похожи, и при этом мы действительно разные. Тупо? Но зато точно. Это единственная внятная формулировка, констатация, до которой он смог догрести. Негусто. Ну а в качестве, так сказать, черновой, рабочей формулировки он условился с собой, что звучать она будет так: «Он впервые почувствовал, кем и чем могут быть славяне в Европе». Когда они в Европе дома. Когда они и есть собственно Европа. Мы ведь тоже Европа. Чего напрягаться и приспосабливаться к Европе? Европа начинается там и тогда, когда люди начинают соответствовать самим себе. Так, как это делают поляки.