Книга Гепард - Джузеппе Томази ди Лампедуза
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эта короткая речь была приготовлена заранее: шевалье набросал ее карандашом в записной книжечке, которая сейчас покоилась в заднем кармане его брюк.
Лицо дона Фабрицио не шевелилось ни одним мускулом. Взгляд прятался за полуопущенными тяжелыми веками. Поросшая золотистыми волосками лапища целиком покрывала стоящий на столе алебастровый купол святого Петра.
Уже знакомый с умением словоохотливых сицилийцев придать своему лицу неприступно-мрачное выражение, когда им что-то предлагают, шевалье не дал себя обескуражить.
— Прежде чем отправить список в Турин, мои начальники решили сообщить вам об этом и узнать, как вы отнесетесь к подобному предложению. Просить вас о согласии, на которое в Джирдженти очень рассчитывают, поручили мне, и благодаря этому поручению, этой миссии, которая привела меня сюда, я теперь имею честь и удовольствие познакомиться с вами и с вашей семьей, с этим великолепным дворцом и живописной Доннафугатой.
Лесть соскальзывала с князя, как вода с листьев кувшинки, — таково одно из преимуществ людей не просто гордых, но от рождения гордых. «Судя по всему, этот тип воображает, что приехал оказать мне великую честь, — думал он. — Мне, пэру королевства Сицилии, между прочим, а это почти то же самое, что сенатор. Конечно, дары следует оценивать, исходя из того, кто их преподносит: когда крестьянин дает мне кусок овечьего сыра, он делает мне более дорогой подарок, чем Джулио Ласкари, приглашая меня на обед. Беда в том, что от овечьего сыра меня воротит, и моя благодарность остается незамеченной из-за написанного на лице отвращения».
Надо сказать, что представления князя о сенате были весьма туманными. Как он ни напрягал память, она упорно рисовала ему римский сенат, сенатора Папирия, обломавшего жезл о голову дерзкого галла, лошадь, которую Калигула сделал сенатором (из всех, кого знал дон Фабрицио, эта честь не показалась бы чрезмерной разве что его сыну Паоло); вызывая раздражение, в голове к тому же вертелась фраза, не раз слышанная от падре Пирроне: «Senatores boni viri, senatus autem mala bestia»[65]. Правда, есть парижский сенат, сенат Французской империи, но там сидят одни искатели крупной наживы. Есть сенат и в Палермо, но во что он теперь превратился? В собрание муниципальных администраторов — один лучше другого!
Князю Салине не все равно, какое занятие ему предлагают.
— Может быть, вы объясните мне, шевалье, что на самом деле значит быть сенатором? — поинтересовался он. — Газеты бывшего королевства ничего не писали о конституционном устройстве других итальянских государств, а недельного пребывания в Турине два года назад оказалось недостаточно, чтобы просветить меня. Что это? Просто почетное звание, награда? Или нужно выполнять законодательные функции, принимать решения?
Пьемонтец, представитель единственного в Италии либерального государства, возмутился:
— Но, князь, сенат — это верхняя палата королевства! В нем лучшие политические деятели страны, выбор которых определяется высочайшей мудростью государя, рассматривают, обсуждают, принимают или отвергают законы, предложенные правительством либо ими самими для успешного развития государства. Будучи одновременно шпорами и уздой, сенат поощряет добрые дела и препятствует проявлениям радикализма. Если вы согласитесь занять место в сенате, вы будете представлять Сицилию наравне с избранными депутатами, вы заставите прислушаться к голосу этой прекрасной земли, которая, со всеми ее недугами, ждущими исцеления, со всеми ее справедливыми чаяниями, приобщается сегодня к современному миру.
Шевалье мог бы еще долго продолжать в том же духе, если бы Бендико не воззвал из-за двери к «высочайшей мудрости» хозяина, требуя, чтобы его впустили. Дон Фабрицио привстал, собираясь открыть дверь, но пьемонтец его опередил. Бендико придирчиво обнюхал штаны шевалье и, удостоверившись, что имеет дело с приличным человеком, улегся под окном и заснул.
— Послушайте, шевалье, если бы речь шла просто о почестях, о звании, которое можно вписать в визитную карточку, я бы охотно согласился, но полагаю, что в этот решающий для будущего итальянского государства час от каждого требуется сочувствие общему делу, забота о том, чтобы о наших внутренних трениях не узнали в тех странах, что смотрят на нас с опаской или надеждой — возможно, как покажет время, безосновательными.
— Почему же, князь, в таком случае вам не согласиться?
— Не торопитесь, шевалье, сейчас объясню. За то долгое время, что мы, сицилийцы, жили под чужими правителями, которые исповедовали не нашу религию, говорили не на нашем языке, мы привыкли изворачиваться. Только это могло защитить нас от византийских сборщиков податей, от берберийских эмиров, от испанских вице-королей. Именно это сделало нас такими, какие мы есть. Я сказал «сочувствие», а не «участие». За шесть месяцев, что прошли с тех пор, как ваш Гарибальди высадился в Марсале, слишком многое было сделано без попытки узнать наше мнение, и странно теперь требовать от представителя старого правящего класса, чтобы он способствовал завершению того, что было начато без его участия. Я не собираюсь обсуждать уже сделанное — хорошо оно или плохо. Мне кажется, что далеко не все было сделано лучшим образом. Но сейчас я хочу сказать вам другое, то, что вам самому не понять, пока вы не проживете среди нас хотя бы год. Для сицилийцев не важно, плохо делается что-то или хорошо: грех, который у нас в Сицилии никогда не прощают, это вообще что-то делать. Мы стары, шевалье, очень стары. Вот уже по меньшей мере двадцать пять столетий, как мы несем на своих плечах бремя разных цивилизаций, и все они приходили со стороны, сложившиеся и развитые, ни одну не породили мы сами, ни одну не настроили по своему камертону. Мы такого же белого цвета кожи, как вы, шевалье, как английская королева, но уже две с половиной тысячи лет мы колония. Не подумайте, что я жалуюсь: во многом это наша собственная вина. Как бы там ни было, мы устали, мы опустошены. Шевалье растерялся:
— Но ведь с этим покончено, Сицилия перестала быть порабощенной землей, теперь это свободная часть свободного государства.
— Поздно, шевалье, хотя и задумано неплохо. Впрочем, я ведь уже сказал вам, что большая часть вины лежит на нас самих. Вы тут говорили о молодой Сицилии, которая приобщается к чудесам современного мира; что до меня, я скорее вижу ее в образе столетней старухи, которую возят в коляске по лондонской Всемирной выставке, а она ничего не понимает, и плевать-то ей на все шеффилдские сталеплавильни, равно как и на манчестерские ткацкие фабрики, одно у нее желание — вернуться скорее к полудреме на своих слюнявых подушках и к своему ночному горшку под кроватью.
Он говорил еще спокойно, однако рука все крепче сжимала купол святого Петра (то, что при этом он отломил крестик на куполе, князь обнаружил только на следующий день).
— Знаете, чего хотят сицилийцы? Они хотят спать, дорогой шевалье, и они всегда будут ненавидеть любого, кто захочет их разбудить — пусть даже для того, чтобы поднести им самые прекрасные дары. Между нами говоря, я сомневаюсь, что у нового королевства для нас припасено много подарков. Все проявления сицилийского характера, включая самые бурные, связаны с природой сна: наша чувственность — не что иное, как жажда забвения, наши выстрелы и удары ножом — жажда смерти; наша лень, наш пряный шербет — жажда сладострастной неподвижности, а значит, все той же смерти; за нашим сосредоточенным видом — Ничто, пытающееся проникнуть в тайны нирваны. Отсюда самоуправство отдельных людей — тех, кто полуспит; отсюда вековое отставание сицилийского искусства и научной мысли; нас, не способных открыть дорогу свежим жизненным веяниям, новое привлекает лишь после того, как оно, с нашей точки зрения, умерло; отсюда невероятное явление — современное мифотворчество, возникновение мифов, которыми можно было бы гордиться, будь они на самом деле древними, но ведь это всего лишь пагубная попытка окунуться в прошлое, притягивающее нас лишь потому, что оно мертво.