Книга Фаина Раневская. Фуфа Великолепная, или С юмором по жизни - Глеб Скороходов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Безумным легче довериться. Они не предадут.
— Жаль, что вы не посмотрели «Опасные гастроли», — сказал я в следующий приезд в «Подмосковье».
— Неужели это так интересно?
— По-моему, это блестящий образец смеси революции и кафешантана, банальностей и революционной фразы, примитива и претензии на философские афоризмы, то есть образец пошлости в конечном итоге.
— А разве на самом деле революция не была такой? Анна Андреевна назвала ее как-то «самодержавием в пролетарских одеждах», «кровавым карнавалом» с одним результатом: с чем боролись, на то и напоролись. Но я не поняла, почему именно мне нужно было смотреть этот шедевр пошлости? Или вы думаете, что я на своем веку мало видела подобных? Мне так немного осталось, дорогой вы мой, что я уже не имею права тратить время не только на говно, но и на все, что лежит рядом и считается годным к употреблению…
Помню, я как-то принес Ф. Г. новую книгу Андрея Битова «Аптекарский остров», очень понравившуюся мне.
— У меня сегодня неважно с глазами, если можете, почитайте, — попросила Ф. Г.
Я начал один из рассказов.
— Нет, это плохо, — остановила меня Ф. Г. через минуту. — Попробуйте, пожалуйста, другой.
Перевернув несколько страниц, начал другой. На этот раз Ф. Г. слушала минуты три:
— Но ведь это не литература. Это плохо написано. Или литература второй свежести, что невозможно: «свежесть бывает только первой, она же и последняя». Все остальное — тухлятина. Времени на нее нет.
— Но вы же читали Кочетова!
— Читала. Даже журнал с этим романом — как он назывался? «Чего же ты хочешь»? — выпросила на один день. Но разве я хоть раз назвала это литературой? Пусть это не роман. Пасквиль тоже вид творчества. Здесь ведь дело в другом: писания Кочетова — факт нашей жизни, и читать их нужно, чтобы знать, в каком бардаке мы живем.
Кочетова, помню, Ф. Г. читала при мне — два номера «Октября» в очередь со мною. Манера читать у Ф. Г. была весьма своеобразной: она вздыхала, стонала, вскрикивала.
— Что? — спрашивал я.
— Нет, нет, ничего. Не хочу вам мешать — вы еще до этого дойдете!
А потом вдруг швырнула журнал так, что он полетел через всю комнату:
— Все, больше не могу. Эта сволочь считает, что страдания несчастных ленинградцев в годы войны, людей, брошенных собственным правительством на произвол судьбы, преувеличены! Нет, надо брать стул и идти с ним через весь город, на Тверской и там публично размозжить этому подонку череп!
Журнал она больше в руки не взяла, а когда через несколько дней я принес пародию Зямы Паперного «Чего же ты, Кочет?», она смеялась до слез и все повторяла:
— Ангел! Вы же знаете Зямочку — скажите, что я целую его, ноги согласна ему мыть и вытирать остатками своих волос!
Правда, когда я прочел абзац, где героиня пародии Уя (у Кочетова она Ия) говорит своему возлюбленному: «Ты знаешь, какого счастья хочу я?». «Какого, Уя?» — спросил он. — Ф. Г. всплеснула руками:
— Ой-ей-ей! За это Паперного у нас могут обвинить в порнографии! Там стоит где-нибудь его фамилия?
Фамилия не стояла, но это Паперного не спасло. Его исключили из партии и уволили с работы из Института мировой литературы, придравшись к чему-то.
Когда же я месяца через два принес Ф. Г. коричневую книжку Шевцова «Во имя отца и сына», она на следующий день сказала:
— Нет, здесь надо говорить не о литературе. И вообще не говорить. Это же сочинение фашиста!
Санаторий им. Герцена. Вера Марецкая, Юрий Завадский и Фаина Раневская
У меня в детстве была чудная книга — подарок родителей, — продолжала она, — толстая, тяжелая, с гладкими, плотными листами и изумительными иллюстрациями-гравюрами, тончайше выписанными. Это — «Сказки братьев Гримм». Мне их читали бесконечно, а потом и я сама тоже. Там есть одна сказка, не помню, как она называется: родился в семье долгожданный ребенок, девочку назвали Жданочка, и вскоре все собрались отпраздновать это событие. Мать спускается в подвал налить из бочки в кувшин вина. И видит: над бочкой на стене висит кирка — большая, с острыми концами. Села мать на скамеечку и заплакала:
— Вот вырастет наша дочка, пошлем мы ее в подвал за вином, а кирка упадет и пробьет ей голову!
Сидела, плакала, пока не пришел отец. Рассказала она ему все — он тоже заплакал. Потом то же самое с дедом, бабкой, тетушкой. Пока не пришел сосед, молодой, красивый парень, который снял кирку со стены:
— Теперь новорожденная останется целой!
Надо что-то делать, Глебушка. Нельзя не остановить это безумие. Иначе…
— Вы не оригинальны, — сказал я. — Сегодня днем, когда мы стояли в нашем коридоре литдрамвещания, курили и говорили о Шевцове, кто-то вдруг предложил:
— Братцы, пора переходить от слов к делу!
И знаете, какая была реакция? У всех языки будто присохли. Докурили, побросали окурки в урну и, понуро склонив голову, разошлись…
Боюсь, что в этом все и дело, — сказала Ф. Г. — Боюсь, что страх навечно поселился в каждом из нас. Вы знаете, какой страшный сон меня преследовал в тридцатые годы? Ну, после тридцать седьмого. И этот кошмар я видела не раз: «Спасите! За мной гонится НКВД!» — просит меня запыхавшаяся корова. Я прячу ее в большой сундук, но никак не могу закрыть крышку — рога мешают. Слышу уже приближение погони, хочу попросить корову опустить голову пониже, но не могу сделать это, потому что ужасно мучаюсь, не зная, как обратиться к ней: «мадам», «гражданка» или «товарищ корова»?..
Речь зашла про хиппи — Ф. Г. прочла статью о Вудстокском фестивале в «Театре».
— Я их понимаю. У них нет программы, у них отрицание ради отрицания, анархизм. Но нечто подобное испытала и я. Однажды, когда мне было лет пятнадцать, я, увидав проходившую по улице босую сверстницу (осень, холодно!), бросила ей свои туфли — модные, с тупыми вывороченными носками — фирмы «Вэра», — вот увидите, эта мода скоро вернется.
— Возьми и обуйся, — крикнула я.
Через несколько минут в комнату вошел отец.
— Я видел, что ты сделала, — сказал он. — Но я прошу тебя запомнить: здесь нет ничего заработанного тобою. Ничего.
Как мне тогда хотелось уйти из дома, как все вдруг стало чужим.
Мой старший брат, он погиб на фронте, пошел добровольцем в империалистическую, зашел как-то ко мне в комнату — я тогда еще играла в куклы — ну, мне было лет восемь-девять, а ему четырнадцать, — обвел все глазами и сказал трагически: