Книга Неужели это я?! Господи... - Олег Басилашвили
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Нору» и «Глубокую разведку» мы играли на сцене филиала МХАТа. Вела спектакли легендарная помощница Станиславского Рипсиме Таманцова, меня осеняла белоснежная Чайка на оливковом занавесе.
Во МХАТ меня не взяли.
Я обучался в нормальной школе и поэтому был во всех отношениях нормальным советским рядовым мальчиком. Я боготворил Сталина, у меня билось сердце, когда меня принимали в пионеры. Был заядлым футбольным болельщиком; учился довольно средне; к религии относился, как и полагалось пионеру, а затем комсомольцу, – с иронией. Правда, никогда не выказывал презрения или насмешки служителям культа, их я почти и не видел…
Слышал только, что есть у нас какие-то дальние родственники – священники: один отремонтировал церковь сам и на свои деньги, другой приходил к бабушке в пальто, скрывавшем фиолетовую рясу с крестом на груди…
Дома у нас, в нашей с бабуленькой комнате, висел образ Богоматери с Христом на руках, лики темные, оклад позолоченный, блестящий. Образ висел над моей кроватью в углу, и каждое утро я сквозь сон слышал, как бабуля, стоя на коленях, в слезах, через меня, молилась Богородице. Я сквозь сощуренные веки глядел на нее и слышал только: «Богородице, Дево, радуйся…».
Сталкиваясь со священниками в доме, слушая бабушкины молитвы, я испытывал чувство неудобства и какого-то стыда, что ли, неловкости.
Один из наших родственников жил в доме, стоявшем во дворе церкви. Церковь эта была в крутом переулочке, соединявшем Хохловский переулок и Покровский бульвар. Церковь стояла «на бугре» за оградой, дом тоже, балкон квартиры, где жили родственники, выходил прямо на паперть.
Родственник этот то ли был старостой церкви, то ли еще имел какое-то к ней отношение…
И вот мама повела меня в пасхальную ночь к нему домой, чтобы я с балкона мог все видеть и слышать.
«Была лунная тихая свежая ночь», – как в романе Льва Николаевича Толстого «Воскресение». Лучше не скажешь.
Действительно, ночь была какой-то теплой, уютной…
По дороге нам изредка попадались женщины с кулечками, внутри которых светились огоньки – горели свечечки. Чем ближе к церкви, тем больше.
Мы спустились по Покровскому бульвару, миновали Воронцово поле, повернули в переулок, где уже было много народу, а во дворе – еще больше. Поднялись на второй этаж, были встречены как-то радостно, просто, и стали ждать. Настало время, мы вышли на балкон, и я остолбенел…
В темной ночи переулок и двор церкви были трепетно подсвечены сотнями свечей… Теплая река света переливалась, трепетала, бросала блики, неясные, расплывчатые, на стены домов, согревала и без того теплый воздух. Переулок светился тихим, мягким и уютным светом. Стояла звенящая тишина. Что было в этой тишине: протест? внутренняя свобода? Не знаю… Но что-то было пугающее, неведомое в этой тишине.
А для меня, типичного московского школьника – даже что-то враждебное.
Внутри церкви ударил колокол – двенадцать раз. С последним ударом из церкви до нас донесся голос священника: «Христос воскресе!»
Мощно и убежденно ответила ему громадная, светящаяся желтым толпа: «Воистину воскресе!»
Ночь, теплые огни, паперть, горящая золотом внутренность церкви…
Нас пригласили за стол с пасхой, куличами, крашеными яйцами… (Мы, кажется, еще принесли свои, крашенные бабулей.) Странное чувство тогда овладело мной: смесь восхищения, восторга перед этим неизвестным мне раньше русским подлинным чувством, противоречившим идеологии, в которую я верил, – и даже какой-то смутной опаски перед этой независимой силой…
Мы вернулись домой, легли спать. А потом жизнь пошла своим чередом.
До войны у бабушки был обычай: отправляясь со мной на прогулку, пройти по Чистым прудам до Кировской, чтобы в угловом магазине «Хлеб» купить мне пирожок.
Помню, помню чарующий запах этих пирожков, будоражащий мой детский аппетит одним видом противня с ними – с пылу с жару! – коричневыми, жареными, с такой чудесной хрустящей корочкой и со сладчайшим повидлом внутри.
Бабуля уговаривала есть пирожок в магазине, но для меня делать это на улице было величайшим наслаждением! И вот врезался в память вкус этой корочки, затем какой-то плотной, пропитанной чем-то душистым белой мякоти и повидла одновременно с зеленым глазом светофора, висевшего на углу неподалеку от этой булочной.
Как-то мы стояли под этим светофором, ели пирожки – и вдруг нахлынула какая-то толпа, милиция в белой форме, раздались гудки машин, а с неба, с крыш, как снег посыпались тысячи падающих, кружащихся бумажек…
Кажется, это встречали папанинцев, или челюскинцев, или Чкалова… Кого – трудно сказать, но вот помню вкус, милый вкус этого пирожка, зеленый глаз светофора, белую милицию, черную толпу и тысячи падающих листочков…
В свои приезды в Москву, я, выйдя из метро «Кировская», шел в эту булочную прямо с вокзала, вкушал пирожок, вдыхал запах его, покупал какой-нибудь гостинец для бабушки, выходил на улицу и смотрел на светофор, дожидаясь зеленого света…
Теперь дома, где была булочная, нет. На его месте нагло и бездарно уселось какое-то жутко-безликое громадное здание…
Вообще-то бабушка была непревзойденным мастером по домашним пирожкам…
Боже, как она их делала!!! Сухонькие, с мясом, с корочкой сверху, только сверху! с вареньем и – самые мои любимые – жаренные в масле целиком, коричневые, с капустой, с тончайшей корочкой со всех сторон!
Она священнодействовала на кухне! Разгоряченная, с покрасневшим влажным лицом, спутанными седыми волосами, она вносила в столовую громадное блюдо с горячими пирожками под белой крахмальной салфеткой…
Свои пирожки бабуля ухитрялась присылать мне в Ленинград в коробках из-под конфет, уже чуть подсохшие, но все еще очень вкусные. После смерти бабушки, которую она так глубоко и остро переживала, подхватила эстафету мама, стала делать пироги: пирожки, видимо, не удавались. И в каждый мой приезд в Москву меня опять встречал духмяный запах пирогов с капустой или вареньем; мамочка на пороге, заждавшаяся, счастливая, папа, предвкушающий долгие «вумные» разговоры за рюмочкой. И родной дом – милая коммунальная квартира, где все родные и близкие, пережившие в ней революцию, голод, холод, войну, бомбежки, тревоги, рождения, смерти, ссоры и счастливые примирения. И салюты, и марши из круглого репродуктора…
Покровка… Маросейка… Колпачный переулок… Старосадский, Потаповский, Армянский… Окна моего номера в гостинице Белорусского посольства выходят в Армянский, прямо на дом-усадьбу Тютчева, а вот там, чуть левее – Сверчков переулок. Если идти по нему, а потом свернуть направо, мимо усадебного дома со львами на воротах, выйдешь на Покровку, затем налево – и вот он, мой дом № 11, где аптека. Где когда-то земля во дворе была пропитана запахом валерьянки, во дворе, где играли мы в «штандер» или гоняли теннисным мячиком в футбол, куда я вывел свой первый взрослый велосипед, сверкающий никелем, где бабушка кричала мне из кухонного окна: «Леля, иди обедать!» Помню, как смущало меня это «Леля» – девчачья какая-то кличка… Двор, куда ночами сорок первого года мама выводила меня с черного хода, а над нами было ночное небо, по которому шарили светлые лучи прожекторов, и мы ныряли в бомбоубежище; двор, по которому с бьющимся сердцем я шел, приезжая из Ленинграда, в предвкушении радостной встречи – и она всегда была радостной – с пирогами, разговорами с папой и мамой.