Книга La storia - Эльза Моранте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но все дело было в том, что весь этот симпатичный скандал с ее неправедным материнством, которое она держала в секрете, для жителей окружающих домов вовсе не был секретом (приятели Нино, понятное дело, сдержали слово, но лишь до определенной степени); кроме того, для этих римских пролетариев он вовсе и не был скандалом. Никто не имел охоты побить камнями эту несчастную женщину, которая вечно спешила куда-то в одиночестве с озабоченным видом, шаркая подошвами стоптанных туфель. И если та или другая соседка, случайно ее повстречав, говорила ей что-то о ребенке, то вовсе не из злобного коварства, а скорее желая сделать ей комплимент. Она же в ответ краснела, словно услышав обвинение в нелегальной проституции.
С соседками она сталкивалась главным образом в очередях перед продуктовыми магазинами, снабжение в которых все больше хромало; там по большей части продавали суррогаты. Нормы выдачи по карточкам все более ужимались от месяца к месяцу и стали до смешного маленькими, в то время как аппетит Нино становился поистине свирепым, парень превратился в настоящего каннибала, готового сожрать собственную мать. Досыта ели лишь те горожане, что были зажиточнее остальных — они могли покупать еду на черном рынке; Ида, увы, к ним не относилась. И с этих пор началась ее личная война за выживание; с течением времени она становилась все яростнее.
Основную часть своего послешкольного времени она тратила на охоту за съестным; заодно она, где только могла, выклянчивала частные уроки, довольствуясь в качестве платы пакетиком сухого молока или банкой консервов. Эти охотничьи экспедиции, принуждая ее вести борьбу за существование на самом первобытном уровне, отвлекали от прочих повседневных забот — тех, что передались ей вместе с генами матери.
Но теперь и Джузеппе хотел есть. После первых месяцев кормления ее грудь иссякла и больше не давала молока; ребенок, отнятый от груди прежде срока, уже с конца зимы приучался к более взрослой пище. Она готовила ему импровизированные кашки, отваривая в особой кастрюльке все, что только могла раздобыть съедобного. Всецело на нее полагаясь, он питался этими кашками и рос, как мог. Было впечатление, что он прилагает усилия, чтобы прибавить в росте, но все, что он прибавлял в длину, вычиталось из ширины, и теперь он выглядел худеньким, хотя и весьма ладным. Кожа его, почти не знавшая солнца, от самого рождения была смугловатого, типичного калабрийского оттенка. А глаза, которые никогда еще не видели моря, да впрочем и реки тоже, и вообще никаких водоемов, словно впитали в себя цвет воды — в них светилась какая-то исконная морская глубина, какая бывает в глазах лодочников или моряков.
По ночам, удалившись вместе с ним в свою супружескую спальню, Ида, как зачарованная, наблюдала как сон смежает веки этих глаз, сон блаженный, не ведающий сновидений. Для себя-то она, наоборот, куда пуще бессонницы, терзавшей ее с некоторых пор, боялась именно снов, которые вдруг стали ее посещать с непривычным постоянством, запутывая в разные абсурдные перипетии, словно Алису в Стране Чудес. Казалось даже, что пора, когда она бодрствует, на самом-то деле является сном, и не исключено, что долгие ночные бдения, помимо ее воли, помогали ей отсрочить чреватое химерами пробуждение. Стоило же ей заснуть, как тут же рушилась некая перегородка, и вновь начиналось ее ночное путешествие по лабиринтам, путешествие без перерыва и отдыха. Вот она оказывается на пустыре, вроде бы на окраинном, и вокруг громоздятся какие-то временные постройки. Она одета, но попадает в толпу совершенно голых людей, вплотную прижавшихся друг к другу, и нет в этой массе людей никаких промежутков. Она стыдится того, что одета, хотя никто как будто бы не замечает ее присутствия. Вся эта толпа кажется незрячей, у всех застывшие, словно гипсовые лица, нет взглядов, не слышно голосов, общение с ними невозможно. Она плачет, и ее громкие рыдания — это единственный явственный звук, но оттого, что он одинок, он воспринимается как смех…
…Но вот уже раскаты смеха исходят не от нее; кто-то, кого не видно, смеется над нею, потому что она одиноко стоит, выпрямившись, словно марионетка, окруженная грудами досок и щебня. Никого не видно, но из-под куч строительного материала доносится шум, кажется, что жуют тысячи челюстей, и тут раздается плач ребенка. Она ничем не может помочь этому ребенку, хотя пытается изо всех сил — у нее вязкие движения, тело стало словно деревянным. Потом смех смешивается с собачьем лаем, скорее всего это Блиц, он в отчаянии мечется по пустырю, чтобы освободить Ниннарьедду и Джузеппе. Но тут она вдруг проваливается в какой-то подземный дансинг, там оглушительно гремит музыка, до ужаса смешная, принуждающая Иду танцевать. Танцуя, она вынуждена демонстрировать свои ноги, хотя и пытается их прикрыть, потому что знает, что на ногах у нее безобразные шрамы, они так уродуют ее ляжки и икры, за них она будет наказана вплоть до седьмого колена…
В этих ее снах попадались персонажи всемирно известные — Гитлер со своими усиками, Папа римский в очках, император Эфиопии с раскрытым зонтиком; они были варварски перетасованы с ее собственными усопшими родственниками. Там была ее мать, с достоинством выступавшая в своей фиолетовой шляпке, ее отец, куда-то поспешающий с портфелем в руках, был и Альфио, отъезжающий в командировку с огромным чемоданом. Ко всем ним примешивались персонажи, едва в прошлом замеченные — некто по прозвищу Свисток, еще один, прозванный Монументом. Среди всей этой толпы мелькал почему-то, со странным и даже абсурдным постоянством, жилец из подъезда Б, окрещенный Мессаджеро, поскольку в прошлые времена он работал типографом в этой газете. Это был пожилой человек, страдающий болезнью Паркинсона, который периодически появлялся во дворе, поддерживаемый то женой, то дочерьми. Он передвигался судорожными колеблющимися шагами, словно кукла, с лицом, лишенным всякого выражения; в реальной жизни Ида, встречая его, из сострадания избегала на него смотреть, но вот во сне она брала его в кадр при полном освещении, с точностью поистине научной… А еще были ученики, коллеги, разные ее школьные начальники, лица хорошо знакомые и лица почти неизвестные, непонятно почему застрявшие в памяти, целые мириады их населяли ночи Иды. Отсутствовал среди них только ее немецкий любовник — ни тогда, ни позже он так и не появился в снах своей минутной возлюбленной.
Проходили месяцы, и все чаще и чаще звучали по ночам сирены воздушной тревоги; обычно через какое-то время в небе раздавалось гудение самолетов. Но эти самолеты направлялись к Северу, а сообщения, что другие итальянские города подвергались бомбардировкам, не могли вывести римлян из состояния доверчивой пассивности. Большинство жителей, убежденное, что Рим является городом святым и неприкосновенным, пропускало вой сирен и жужжание самолетов мимо ушей и не покидало своих постелей. В конце концов Ида тоже усвоила эту привычку, но воздушные тревоги все-таки производили в ее доме некоторый переполох.
Первым виновником этого переполоха оказывался Блиц, которого звуки сирен приводили в неистовство; из гостиной, в которой его закрывали, он лихорадочно и без остановки взывал к остальным членам семьи, особенно же к своему хозяину, Ниннарьедду, еще не успевшему вернуться домой. И только услышав сигнал отбоя он, наконец, успокаивался и ждал своего кумира уже молча… Но за это время и Джузеппе успевал проснуться. И перепутав, вероятно, звуки сирен с пением петухов, либо еще с какими-нибудь сигналами начинающегося дня, а ночную побудку, произведенную Блицем, со звоном утреннего будильника, он полагал, что настало время вставать и капризничал, упорствуя в этом ошибочном убеждении.