Книга Весна - Павел Пепперштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В отеле поджидало меня одно маленькое приключение.
Осведомившись, где остановился док тор Ленин (доктор Ленин и «Генрих Генрихович» занимают апартаменты номер 59 в четвертом этаже), я вошла в лифт.
Представь себе прелестную кабину, обитую темно-розовым шелком с серебристыми букетами. Зеркала, пальмы. Карлик-негр в красной ливрее с поклоном открывает решетчатые двери. Карлик-китаец управляет машиной. В последний момент в лифт вбежала свежеобветшалая дама в элегантном оперении. Она тут же заговорила со мной, шепелявя и жеманясь, словно увидев старую знакомую. С аристократической беспечностью она преподнесла мне, по ее мнению, увлекательную историю о том, как сегодня утром (о, седина парижских утр, они напоминают внимательных вдовцов) она спустилась к завтраку, хотя ее немного лихорадило, забыв в номере пенсне, и не смогла за столом отличить устрицу от седоватого вдовца, так что теперь возвращается в номер за очками, «хотя путешествия в этом зеркальном чудовище так надоели».
Пока мы поднимались, разговорчивая дама успела узнать, откуда я родом: «Ах, как это чудесно — Россия и прочее! Как хорошо иметь отечество, Родину. Как должно быть, чувствуешь себя надежно, говоря „Я из России“ или „Я из Парагвая“. А я ниоткуда. Дитя, вы не хотели бы учить меня русскому — так, несколько уроков? Вижу, что согласны, хотя признаюсь — без пенсне я могу составить лишь расплывчатое представление о вашем лице. Но подумайте над моим маленьким предложением. Если решитесь, то спросите герцогиню Алтайскую. Аревуар, дитя!» И она подслеповато упорхнула в полутьму коридора, волоча за собой тяжелый лиловый шлейф.
Дверь 59-го номера мне открыл сам Дмитрий Ильич. Одет он был официально и угрюмо, как на похоронах: простой черный сюртук, крахмальные воротнички, на больших манжетах жемчужные запонки, напоминающие белки глаз. Он все также вылитый ты, та же бородка, тот же высокий лоб, те же прищуренные глаза. Но нет в нем твоей стремительности, энергетического заряда, нету в нем твоей порывистой души. Даже педантизм медика в нем кажется лишь следствием утомления.
Номер, где они обитают с «Генрихом Генриховичем», представляет из себя анфиладу прекрасно обставленных комнат. Везде полумрак, гардины на окнах опущены («Генрих Генрихович» не любит дневного света). Дима провел меня в самую маленькую комнату, где устроил себе кабинет: на всех столиках расставлены пузырьки с лекарствами, пахнет, как в аптеке.
Вопросы о здоровье, моей парижской жизни. Мелочи суеты. О Кледомских (она — пустовата, он — бука). Немного, слегка загадочным тоном, о цели прибытия: парижская лихорадка. Приглашены из всех стран выдающиеся врачи. «Генрих Генрихович» привез сыворотку, будут испытания. О «Генрихе Генриховиче» отзывается Дмитрий как о великом ученом, который останется в истории. Уважительно и уютно рассказывает, как в Берлине с Генрихом Генриховичем пили на вокзале пиво. Генриху Генриховичу не понравилось, горькое. Чай лучше. В поезде нездоровилось (озабоченно). Все же восемьдесят три годика.
Видимо, Дима чувствует себя чем-то вроде опекуна, чуть строгого к старому вундеркинду. Спрашивалось, конечно, и о тебе, пишешь ли, как чувствуешь, скоро ли идут письма и так далее.
Наконец, к делу, о Петербурге.
«В Петербурге, — начинает он свой рассказ, легко постукивая пальцами по зеркальному дереву столика, — в последние дни декабря стояла ненастная погода. Ветер и мрачный сырой свет наполняли набухший воздух. Было трудно и скучно дышать. Пролетки застревали в пористых сугробах. На Петропавловской крепости нашли самоубийцу, нанизанного на шпиль. Оказывается, еще весной выбросился из корзины воздушного шара. А в темной убогой комнате сидел молодой медик. Это был я. Если бы кто заглянул в глубокие окна моей комнаты, тогда он бы увидел тихого человека. Я писал. Громко скрипело перо…»
Дима подтвердил мнение Кледомского о твоем деле — писать лично государю. Он помилует. Все в Петербурге твердят в один голос: «Процесс Ленина не закончен! Требовать нового рассмотрения дела!»
Дима показал мне Генриха Генриховича: приподнял штору (шторы в отеле Норд расшиты готическим золотым узором), а там, в глубоком, как пещера, кресле сидит старец, увенчанный малиновой шапочкой, и вслух, сам себе читает какую-то книгу. Я расслышала: «Я так вчера несчастна была, как не случалось еще никогда, никогда…»
— Завтра едем в Версаль, поклониться королю, — сказал Дима, задергивая штору. — Тебе бы недурно тоже съездить туда. Сейчас это возможно. Кледомская вполне может похлопотать об аудиенции. Следует попросить короля о заступничестве по Володиному делу. Сейчас случай уникальный, наверное, — он улыбнулся. В верхнем кармашке сюртука у него виднелся открытый пузырек с резким запахом. Видимо, защита против «парижской лихорадки».
— Пожалуй, буду умолять Кледомскую… — кивнула я, подумав о твоих страданиях в Шушенском. Дима предложил мне позавтракать с ним, но я в тот день с трудом выносила медицинскую атмосферу.
Он заговорил о спорте: «Я всегда доказывал Володе, что ему надо больше заботиться о своем теле. Если бы он был более закален и чуть-чуть спортсмен, то легче бы выносил морозную ссылку».
Володенька, кончаю письмо. Спасибо тебе, что пишешь регулярно. Стараюсь писать тоже как можно чаще, чтобы ты не скучал. Не сиди, пожалуйста, ночь напролет над работой. Принимай снотворные капли, если не спится. Желаю тебе здоровья!
Твоя Надя.
…А В ТЕМНОЙ УБОГОЙ КОМНАТЕ СИДЕЛ МОЛОДОЙ МЕДИК…
Милая Наденька!
Несказанно благодарен тебе за твои письма! Думаю, ты, Надюша, правильно предпринимаешь. Возможность свидеться с королем считаю чрезвычайно счастливою, постарайся использовать ее со всей тонкостью, какая тебе свойственна — впрочем, письмо это придет уже после твоего визита в Версаль, да ты и не нуждаешься в советах. Знаю, что заставишь зазвучать опутанный паутиной рояль роялизма. Очень благодарен тебе, душенька, и за то, что подробно передаешь в последнем письме разговор с Димой и рассказ его о делах в Петербурге. Ко мне почта из Петербурга совершенно перестала приходить, работает лишь «китайская почта», которая приносит мне твои любимые послания: исписанные милым почерком рваные полоски желтой бумаги. Димины слова о папеньке и маменьке я прочел с волнением: сразу вспомнилась последняя наша встреча, перед отъездом моим в ссылку. Они сидели в креслах, отец с «Педагогическим вестником» в руках, маменька с вышиванием. Ты еще помнишь моего отца в Симбирске, когда он учил в гимназии, — как он тогда был величественно бодр, зевсоподобно бородат, как грохотал, вырываясь из коралловых губ, его жизненный смех! Бывало, он закладывал пальцы в кармашки жилета и, раздвинув пиджак, стоял посреди веранды, словно майский жук, излагая какой-нибудь пассаж социалистов-утопистов. Однако теперь он, отложив газету, сухо посмотрел на меня через пенсне и спросил:
— Куда собрался, Владимир?
— Меня высылают в Шушенское, отец.
— Вот как. Что ж, не стану спрашивать тебя ни о чем. Скажу только, что мы, Ленины, всегда были осторожны, отважны, томительны, тихи, суровы, задумчивы, внимательны, энергичны, радостны, ужасны, красивы и строги. Мы, Ленины, всегда береглись зной-травы, любили ночь, боялись зверей, прыгали над кострами, шептали заклинания, обожали свою душу (а ведь сказано: кто не возненавидит своей души, не спасется), жертвовали всем, болели ангиной, лизали ледок и крались в сумерках. Мы всегда отражались в зеркалах, носили крестик, умели сосать лимон, не морщась, любили будущее и дико страшились боли. По рассеянности мы часто съедали рыбу с костями, яйца со скорлупой, мандарины со шкуркой и легко разгрызали орехи. Мы всегда были доверчивы и нежны, но посвист комнатных птиц предупреждал нас об опасности. Мы ходили в темноте, заглядывая в освещенные окна, и любили смеяться на рассветах. Мы отбрасывали тень в солнечную погоду, но мы много страдали оттого, что слишком любили людей и себя. Мы хорошо учились в школе и больше привязывались к учителям, нежели к одноклассникам, однако мужчины в нашем роду рано лысели и иногда забывали о себе. Тем не менее, мы постоянно знали истину, могли за себя постоять и были трепетны сердцем.