Книга Габриэль Гарсиа Маркес. Биография - Джеральд Мартин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нечто вроде Кафки искал Гарсиа Маркес в том призрачном высокогорном городе, и в конце концов Кафку он и нашел. Как-то один его приятель-costeño одолжил ему «Превращение» в переводе аргентинского писателя Хорхе Луиса Борхеса[265]. Гарсиа Маркес вернулся в пансион, поднялся в свою комнату, снял туфли и лег на кровать. Прочитал первое предложение: «Проснувшись однажды утром после беспокойного сна, Грегор Замза обнаружил, что он у себя в постели превратился в страшное насекомое»[266]. Зачарованный Гарсиа Маркес, как ему помнится, сказал себе: «Господи, именно так говорила и моя бабушка!»[267]
Кафка, без сомнения, раздвинул грани его воображения (а также помог ему представить себя писателем) и показал, что даже самые фантастические картины можно обрисовать прозаическим языком. Однако, по-видимому, изначально Гарсиа Маркес перенял у Кафки нечто иное, чем то, о чем он скажет позже, оглядываясь назад. Во-первых, это очевидно, Кафка писал о разобщенности городских жителей; но при этом каждая его строчка пропитана страхом перед еще одним авторитетом — его деспотичным отцом, которого он одновременно ненавидел и глубоко почитал.
За четыре года до этого, по приезде в Боготу, Гарсиа Маркес прочитал «Двойника» Достоевского, действие которого разворачивается в еще более мрачном Санкт-Петербурге. Произведение Кафки написано в том же ключе, что и повесть Достоевского, и, безусловно, оно произвело сильное впечатление на молодого писателя. Гарсиа Маркес познакомился с европейским модернизмом. Более того, он для себя выяснил, что инновации модернизма, сами по себе довольно сложные и претенциозные, порождены духом времени, происходят из структуры реальности в том виде, в каком ее воспринимают, и соответственно могут иметь непосредственное отношение к нему самому — даже если он живет в далеком столичном городе Латинской Америки.
Главные герои и «Двойника», и «Превращения» — жертвы раздвоения личности, люди сверхчувствительные, живущие в страхе перед авторитетами. Абсорбируя уродства внешнего мира, они приходят к выводу, что это они сами больны, испорчены, деформированы и неуместны. Многие молодые люди одержимы противоречивыми порывами, свои способности и отношения с окружающими воспринимают в защитно-агрессивной манере, но Гарсиа Маркес был своего рода феномен: его самоуверенность граничила с невероятной, а порой и пугающей заносчивостью (как-никак он внук полковника, да еще и умен), и в то же время он чувствовал себя уязвимым и неполноценным (ведь он сын шарлатана, который бросил его, и не исключено, что он пошел в своего отца). В силу этого несоответствия в нем сформировался динамичный характер, в котором развилось скрытое честолюбивое стремление, снедавшее его изнутри, будто неистовое, неугасимое пламя.
Буквально на следующий же день после прочтения «Превращения» Гарсиа Маркес сел писать рассказ, который он назовет «Третье смирение». Это была первая работа Маркеса как человека, увидевшего в себе писателя, который может предложить читателю нечто серьезное. В этом произведении уже просматривается зрелый Гарсиа Маркес; оно поразительно амбициозно, глубоко личностно, полно абсурда, пронизано одиночеством и духом смерти. В нем положено начало тому, что будет постоянным элементом творчества Маркеса: повествование разворачивается вокруг исходной темы — непогребенного трупа[268]. В итоге читатели обнаружат, что Гарсиа Маркеса всю жизнь преследует первобытный страх перед тремя взаимосвязанными, но абсолютно противоречащими друг другу явлениями: он боится умереть и быть похороненным (или, хуже того, быть похороненным заживо), боится, что ему придется хоронить других, и боится, как и любой человек, что его не похоронят. «…Мертвый может быть счастлив в своем непоправимом положении, — заявляет герой этого первого рассказа, человек, который не знает, жив он или мертв, или жив и мертв одновременно, или не жив и не мертв вовсе. — Но живой не может примириться с тем, что его похоронят заживо. Однако его тело не подчинялось ему. Он не мог выразить то, что хотел, и это внушало ему ужас — самый большой ужас в его жизни и в его смерти. Его похоронят заживо»[269].
В качестве компенсации в своем рассказе Гарсиа Маркес предлагает некую новую американскую почвенную и историческую генеалогию, основанную на концепции генеалогического древа:
Он был сломан, словно двадцатипятилетнее дерево… Может быть, тогда его охватит легкая тоска — тоска по тому, что он уже не настоящий труп, имеющий анатомию, а труп воображаемый, абстрактный, существующий только в смутных воспоминаниях родственников. Он поймет, что теперь будет подниматься по капиллярам какой-нибудь яблони и однажды будет разбужен проголодавшимся ребенком, который надкусит его осенним утром. Он узнает тогда — и от этого ему сделается грустно, — что утратил гармоническое единство…[270]
Совершенно очевидно, что страх оказаться заточенным в доме между жизнью и смертью, будто в гробу (или, может быть, в памяти), здесь смягчает мысль о том, что человек, утративший индивидуальность, сливается с деревом, символизирующим одновременно и природу, и историю (генеалогическое древо). Вполне логичное умозаключение для юноши, который сразу же после рождения был отчужден от матери и отца, а также от братьев и сестер, появившихся на свет вслед за ним. И не нужно быть великим психоаналитиком, чтобы понять, что этот молодой писатель, оглядываясь назад, в глубине души сознавал, что родители похоронили его заживо в аракатакском доме, что его подлинное «я» погребено в его втором «я», ставшем новой личностью, которую он, как Гамлет, выковал из себя, дабы защититься от своих настоящих чувств к матери и, возможно, от ненависти к Габриэлю Элихио, деспоту, которого он с опозданием признал своим отцом, хотя он, Габито, точно знал, что его настоящим отцом был полковник Николас Маркес, человек, которым восхищались, которого уважали все, кто был с ним знаком, и который был его ангелом-хранителем на протяжении всего его раннего детства. А потом исчез. Далее следует то, что можно воспринимать либо как литературное хвастовство (некую форму удовлетворенности), либо как истинную мудрость (или смирение?), обретенные автором: «Но вся эта пугающая реальность не причиняла ему никакого беспокойства, — напротив, он был счастлив, совсем один, наедине со своим одиночеством»[271].