Книга Повседневная жизнь европейских студентов от Средневековья до эпохи Просвещения - Екатерина Глаголева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В германских университетах полагалось, чтобы слушатель держал перед глазами текст и читал его одновременно с лектором про себя. В некоторых университетских уставах уточнялось, что в одну и ту же книгу могут смотреть не более трех слушателей одновременно.
Но книг было мало, стоили они дорого, и студенты записывали лекции в тетради, которые потом даже продавали. Переписывать под диктовку Библию или свод законов было бы просто глупо, и профессора стали составлять «суммы» — конспекты основных текстов. Так дело пошло быстрее, но лекции превратились в диктанты. Кроме того, основная масса школяров во все времена шла по пути наименьшего сопротивления и даже не пыталась самостоятельно ознакомиться с первоисточниками, имея на руках конспект. Зачем? Чтобы сдать экзамен, достаточно и тетрадей. Парижский университет изо всех сил противился этой порочной практике, побуждая профессоров не диктовать, а «говорить свободной речью» под страхом лишения права преподавать.
На сером фоне бубнящих лекторов выделялись прирожденные ораторы, которые к тому же превосходно владели материалом, имели о нем собственное мнение и стремились донести его до слушателей. «Когда мы слушаем Вильгельма из Шампо, — писал один немецкий студент из Парижа на родину, — то нам кажется, что это говорит не человек, а ангел небесный. И прелесть его изложения, и глубина мыслей превосходят всё человеческое».
Но учителя превзошел ученик, Пьер Абеляр, основавший на острове Сите собственную школу. Впоследствии, когда он подвергался нападкам и был вынужден скитаться (Гильом из Шампо стал теперь его непримиримым врагом, потому что во время спора об универсалиях они оказались в противоположных лагерях), за ним повсюду следовали три тысячи учеников. Для такой толпы не находилось достаточно просторного помещения, и Абеляр читал им лекции прямо под открытым небом. Когда он обосновался на холме Святой Женевьевы, эта часть Парижа, тогда практически задворки, быстро стала заселяться. «Благодаря ему студенты превзошли своим числом парижских обывателей, и теперь там трудно найти себе пристанище», — писал современник. Такое же магнетическое воздействие на аудиторию производили Фома Аквинский и Иоанн Дунс Скот, преподававшие в Парижском университете в XIII веке.
В университете Саламанки в середине XVI столетия богословие и философию читал монах-августинец брат Луис де Леон (1528–1591), писатель, поэт и переводчик. Профессорскую должность он получил благодаря великолепному знанию древнееврейского языка и культуры (он перевел на кастильский диалект «Песнь песней»). Однако инквизиция приговорила его к пяти годам тюрьмы. Отбыв срок, профессор вернулся в аудиторию и начал свою первую лекцию словами, ставшими знаменитыми: «Как я говорил вчера…»
Жак Кюжас (1520–1590), талантливый самоучка, самостоятельно овладевший латынью и греческим, посвятил себя юриспруденции и преподавал в Тулузе (1547), Бурже (1555) и Валансе (1567), повсюду приводя в восторг учеников, которые хранили ему верность и впоследствии занимались изданием его трудов.
Некоторые «магистры» путали красноречие с краснобайством. Иоанн из Солсбери, епископ Шартрский (XII век), осуждал учителей, «притупляющих умственные способности своих студентов, стараясь показать собственную эрудицию». Другие напускали на себя важность, читали «с выражением», делали многозначительные паузы, но все эти декламационные приемы не могли замаскировать их вопиющего невежества: вряд ли такие профессора могли ответить на вопросы слушателей. «Не мантия делает доктором и не колпак, и не возвышение, которое он занимает, — говорится в одном из средневековых текстов, — доктором делают знания и умение передать их к пользе слушающих».
Обычно преподавателя встречали и провожали аплодисментами. Но занятия не всегда протекали в такой благодушной атмосфере. Когда аудитории надоедало слушать, она начинала скрипеть перьями, хлопать в ладоши или топать ногами; нарастающий шум давал оратору понять, что пора закругляться.
По мере того как суровое Средневековье сменялось эпохой гуманизма, строгий порядок давал слабину, а уж в вольнодумном XVIII столетии он вообще оказался забыт.
Чем только не занимались школяры в учебных аудиториях — всем, чем угодно, кроме учения! Однажды во время учебы будущего поэта Ричарда Корбета (1582–1635) в Оксфорде в классе распивали спиртное. Один из студентов заснул, и Корбет — между прочим, он тогда уже был магистром искусств, а то и бакалавром — изрезал ножницами его превосходные шелковые чулки.
Аббат Бастон, во второй половине XVIII века учившийся на теологическом факультете Сорбонны, оставил подробные воспоминания о своих студенческих годах:
«Вообразите себе обширный параллелограмм, голые и пыльные стены, скамьи на семь-восемь слушателей, кафедру, стоящую на возвышении, почтенную в своей ветхости, и больше никаких украшений — таково помещение. Семинаристы Сен-Сюльпис и братство робертинов посещали занятия двух профессоров, один из которых именовался королевским профессором. Поскольку они выбрали самые удобные часы, школяров было полно; тот же час предпочитали люди, имевшие причины затеряться в толпе. Слушателей набиралось от четырех до пяти сотен, тогда как у других профессоров, в другие часы, их было от силы два десятка…
Каждый профессор с полчаса диктовал под запись в тетради, которые школяры вели с грехом пополам и никогда не перечитывали. Затем вызывали несколько десятков человек. Остаток времени занимали объяснения профессора, но его почти никто не слушал. Если стояла хорошая погода, шли гулять на площадь перед школой; если шел дождь или было холодно, сбивались в кучки по углам, и там каждый говорил о своем, но так громко, что доктор не мог расслышать сам себя. Напрасно он стучал ладонью по своей папке или папкой по краю кафедры, напрасно жаловался, сердился, грозил: разговоры прекращали, но лишь чтобы разразиться смехом, если увещевание казалось забавным или было таковым; гомон тотчас возобновлялся с новой силой. Я видел, как профессора просили болтунов удалиться, умоляли, выпроваживали, но без толку: молодежь была дотошной и хотела добросовестно отбыть свою Сорбонну. Видал я и других, которые, не выдерживая, внезапно уходили посреди занятия, и им желали доброго пути».
За три года учебы у автора мемуаров сменилось четыре или пять профессоров. Один из них, господин Шеврей, говорил очень хорошо. «В его объяснениях не было ни позерства, ни педантства. Благодаря своим редким достоинствам он добился, не требуя того, даже не прося или не показывая своего желания, что около сотни школяров обычно собирались вокруг его кафедры и слушали; и хотя остальные, легкомысленные и бесталанные, не следовали их примеру, они, по крайней мере, уходили болтать на улицу, а если оставались, то говорили очень тихо. Это было величайшее из чудес, какое только мог совершить профессор».
Другой профессор, прекрасный оратор, был самовлюбленным и заносчивым, он сыпал остротами, чтобы привлечь к себе внимание. «В конце года я показал г-ну Лефевру тетради, которые вел под его диктовку. Сие требовалось, чтобы получить аттестацию. В тетрадях не было пропусков, но они находились в плачевном состоянии. Тетради, которые диктовал он! Принести ему в таком виде! Никакой аттестации. Я ушел, сильно огорчившись. Один из моих однокашников отвел меня к сорбонцу, жившему по соседству с недовольным доктором; он как следует сшил мои тетради, обернул их в золоченую бумагу, написал на титульном листе большими буквами имя профессора, его звания, не позабыв illustrissimus и celeberrimus[30]. „Возвращайтесь к оригиналу, — сказал он мне, — ваше дело в шляпе“. В самом деле, так и случилось. Вхожу; меня не узнали или сделали вид, будто не узнали. „Вот это называется конспекты!“ — воскликнул г-н Лефевр, взяв в руки мои тетради, и проколол их осторожно, боясь повредить. Аттестация последовала тут же, даже без заглядывания в журнал: лист золоченой бумаги гарантировал, что у меня всё в ажуре».