Книга Батюшков - Анна Сергеева-Клятис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Новые впечатления, конечно, не стерли из его памяти увиденные на поле битвы страшные картины, но на время затушевали их. За Лейпцигское сражение Батюшков был представлен к ордену Святой Анны второй степени.
«Скажу вам просто: я в Париже!»
Поход русской армии продолжался, конечной целью его был Париж. Преодолевая яростное сопротивление французов, которые, по выражению Батюшкова, «дрались, как львы», русские части миновали парижские предместья и с тяжелыми боями вошли в столицу Франции. «Чувство, с которым победители въезжали в Париж, неизъяснимо»[285], — писал Батюшков. С одной стороны, это было, конечно, торжество победителей: Москва отомщена, потери армии и страдания народа оплачены, Наполеон низвергнут, его столица лежит у ног русского императора, которого парижане приветствуют как избавителя. В первый же день своего пребывания в Париже Батюшков стал свидетелем знаменитого эпизода, когда горожане, забравшись на Вандомскую колонну, с криками «Долой тирана!» пытались сбросить сверху фигуру Наполеона. Как тут не радоваться русскому сердцу, еще недавно обливавшемуся кровью при виде сожженной и разоренной Москвы! Но, с другой стороны, каждое французское название, каждое французское имя этому русскому сердцу говорило ничуть не меньше: замок Сирей, где остановился корпус Батюшкова, принадлежал маркизе дю Шатле и был отмечен пребыванием в нем Вольтера, деревню Романвиль упоминал в своих произведениях Делиль, и вот перед взором завоевателей открывается сам Париж: высоты Монмартра, башни Нотр-Дама, Тюильри, Триумфальные врата, Лувр, Елисейские Поля… Батюшков, уже расписавшийся в своем разочаровании во всем французском, словно спохватывается: «Признаюсь, сердце затрепетало от радости! Сколько воспоминаний!»[286]И французский язык оказывается не просто языком побежденных, но почти родным, когда парижанин, схватив за стремя коня Батюшкова, с восторгом кричит ему: «Mais, monsieur, on vous prendrait pour un Français. <…> C’est que vous n’avez pas d’accent[287]»[288].
Батюшков оказался в Париже в конце марта 1814 года и провел здесь почти два месяца. Подробный отчет о своих впечатлениях от парижской жизни он изложил в письме Д. В. Дашкову. Дашков был хорошим приятелем Батюшкова, но не близким другом, а потому личные переживания и детальные перипетии похода в письмо не попали. Батюшков рассказывал Дашкову о литературных и художественных впечатлениях, полученных им в Париже: «Бродить по бульвару, обедать у Beauvilliers, посещать театр, удивляться искусству, необыкновенному искусству Тальмы, смеяться во все горло проказам Брюнета, стоять в изумлении перед Аполлоном Бельведерским, перед картинами Рафаеля, в великолепной галерее Музеума, зевать на площади Людовика XV или на Новом мосту, на поприще народных дурачеств, гулять в великолепном саду Тюльери, в Ботаническом саду или в окрестностях Парижа, среди необозримой толпы парижских граждан, жриц Венериных, старых роялистов, республиканцев, бонапартистов и проч., и пр., и пр., теперь мы все это делаем и делать можем, ибо мы отдохнули и телом и душою»[289]. Батюшков прав — только успокоившись от ощущения победы и отдохнув душою, он мог теперь посещать заветные парижские места, одно упоминание которых с юности вызывало в его воображении целые ряды ассоциаций. В разговоре с Дашковым сразу же всплывают забытые в пылу сражений петербургские события, в ироническом контексте воскресают имена членов «Беседы любителей русского слова», Батюшков подробно описывает свое посещение Французской Академии, где ему привелось присутствовать на торжественном заседании. Он прослушал приветственные речи и прочитанный одним из молодых профессоров доклад «О пользе и невыгодах критики» и сделал выводы самые нелестные в адрес… Бонапарта. «Правление должно лелеять и баловать муз: иначе они будут бесплодны. Следуя обыкновенному течению вещей, я думаю, что век славы для французской словесности прошел и вряд ли может когда-нибудь воротиться»[290].
В этом высказывании Батюшкова содержится целая философия — слава литературы всегда связывалась им со славой государства. В своей речи «О влиянии легкой поэзии на язык» в 1816 году Батюшков назовет в качестве своего главного единомышленника прежде всего… русского монарха, выступающего в роли мецената: «Великая душа его услаждается успехами ума в стране, вверенной ему святым провидением, и каждый труд, каждый полезный подвиг щедро им награждается. В недавнем времени, в лице славного писателя (Н. М. Карамзина. — А. С.-К.), он ободрил все отечественные таланты: и нет сомнения, что все благородные сердца, все патриоты с признательностию благословляют руку, которая столь щедро награждает полезные труды, постоянство и чистую славу писателя, известного и в странах отдаленных, и которым должно гордиться отечество»[291]. Мысль эта не была достоянием одного только стихотворца Батюшкова, она владела умами целого поколения. Так, Жуковский, призывая удалиться в деревню своего друга А. Ф. Воейкова и там вдали от большого света плодотворно заниматься творчеством, написал ему: «Мы с тобою будем трудиться там в Суринамском уголке и верно, верно отдадим со временем святой долг отечеству…»[292]Другими словами, если мы, поэты, действительно сможем создать совершенные произведения искусства, мы самым лучшим образом сослужим службу отчизне.
Это убеждение легко объяснить особенностями оптимистического мировоззрения эпохи — просвещенное общество было объединено общей исторической надеждой на великое будущее России, о чем писал и сам Батюшков: «Правительство благодетельное и прозорливое… отверзает снова все пути к просвещению. Под его руководством процветут науки, художества и словесность, коснеющие среди шума военного; процветут все отрасли, все способности ума человеческого, которые только в неразрывном и тесном союзе ведут народы к истинному благоденствию и славу его делают прочною и незыблемою»[293].
Благодаря этому универсальному стремлению общества, партикулярная жизнь человека гармонично вписывалась в судьбу страны. А успехи государства, в свою очередь, неразрывно связывались с деятельностью каждого гражданина. Поэзия обрела общественное значение, и модель взаимоотношений «Гораций — Меценат» реализовалась во всей своей полноте. В роли Мецената выступали двор, правительство, часто сам государь, щедро раздававший пенсионы и другие денежные вспомоществования (в разное время их получали Карамзин, Жуковский, Гнедич, Крылов и др.). Государство исполняло свой долг перед литератором не менее добросовестно, чем литератор — перед государством. Государь и поэт являли собой разные стороны одной медали. Так, Батюшков писал П. А. Вяземскому: «Государь наш, который, конечно, выше Александра Македонского, должен то же сделать, что Александр Древний. Он запретил под смертною казнию изображать лице свое дурным художникам и предоставил сие право исключительно Фидию. Пусть и Государь позволит одному Жуковскому говорить о его подвигах. Все прочие наши одорифмодетели недостойны сего»[294]. Насколько естественными были такие убеждения для представителей эпохи, видно, в частности, из письма П. А. Вяземского А. И. Тургеневу, в котором обсуждалась возможность получения пенсиона Жуковским: «Нужно непременно обеспечить его судьбу, утвердить его состояние. Такой человек, как он, не должен быть рабом обстоятельств. Слава царя, отечества и века требует, чтобы он был независим. Пускай слетает он на землю только для свидания с друзьями своими, а не для мелких и недостойных его занятий»[295]. Совпадение личных интересов писателей и государственных устремлений было весьма кратковременным, но оно, безусловно, осознавалось как той, так и другой стороной и немало способствовало развитию российской словесности. Исходя из сказанного, становится понятным, почему Батюшков так стремился и так опасался быть представленным великой княгине Екатерине Павловне именно в роли литератора, преподнести ей переведенные главы «Освобожденного Иерусалима». В нем боролись желание заслуженного признания и страх быть недостойным его и потому остаться обойденным. Ясно и почему всю жизнь Батюшков страдал от ощущения собственной незначительности, ненужности, неоцененности — в отличие от своих друзей он сам ни разу не получил от правительства, на которое возлагал столько надежд, ни единого ободрения своего поэтического труда.