Книга Записки кинооператора Серафино Губбьо - Луиджи Пиранделло
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кто этого не замечает? Один только Нути. Но я думаю, он тоже заметил. Странно то — и я хотел бы дать это понять Луизетте, — что, заметив зародившееся в ней чувство, он отреагировал совершенно не так, как она надеялась: это отдаляет его от Луизетты и, напротив, с еще большей силой толкает к Варе Несторофф. Сейчас Нути наверняка припомнил, что в бреду узрел в ней Дуччеллу, и поскольку он знает, что Дуччелла не желает и не может его любить, то и любовь Луизетты должна казаться ему наигранной. Это уже не исполненная сострадания любовь; по прошествии бреда это любовь, исполненная, напротив, жестокости: обжигающее воспоминание, которое только воспаляет не зажившую до конца рану.
Невозможно все это донести до Луизетты.
Жертва любви, Нути прикипел к двум разным женщинам, отвергающим его, и слеп к очарованию Луизетты; в ней он видит только обман, ненастоящую Дуччеллу, на минуту явившуюся ему в бреду; но бред миновал, и то, что было мучительно прекрасным наваждением, превратилось в тягостное воспоминание, Нути видит в ней призрак этого наваждения.
Вот так, вместо того чтобы привлечь его к себе, Луизетта, которую неотступно преследует тень Дуччеллы, заставляет его бежать прочь, толкает навстречу Варе Несторофф.
Прежде всего, ради нее, Луизетты, потом — ради него и, наконец (а почему бы и нет?), ради себя я намерен предпринять отчаянную попытку съездить в Сорренто, другого пути нет, заявиться спустя долгие годы на старую бабушкину виллу, пробудить в Дуччелле воспоминания о первой любви и по возможности сдвинуть ее с места, заставить ее наделить плотью ту тень, которая вместо нее сопровождает другую, ту, что исполнена жалости и любви.
Записка от Вари, доставленная сегодня утром в восемь (неожиданное и загадочное приглашение навестить ее с синьориной Луизеттой перед поездкой на «Космограф»), вынудила меня отложить отъезд.
Я стоял с запиской в руках, не понимая, что думать по этому поводу. Луизетта, уже готовая выходить, прошла по коридору мимо моей комнаты. Я окликнул ее:
— Взгляните. Прочтите.
Она бросила взгляд на подпись и, как водится, стала пунцовой, а потом белее полотна. Прочла. В глазах читалась враждебность, на лоб легла тень сомнения и страха. Она спросила сдавленным голосом:
— Что ей надо?
Я развел руками — не потому, что не знал, как ей ответить, а чтобы выслушать сперва ее суждение.
— Я не поеду, — возбужденно сказала она. — Что ей от меня надо?
— Наверняка узнала, — ответил я, — что господин Нути расквартировался здесь и…
— И что?
— Может, хочет что-то ему передать, не знаю.
— Через меня?
— Вероятно… Может, и вам, коль скоро просит вас приехать.
Она взяла себя в руки; но в голосе дрожь осталась.
— А я-то тут при чем?
— Не знаю, я тоже ни при чем, — заметил я, — однако она зовет нас обоих.
— И что же она мне может сказать… предназначенное для господина Нути?
Я пожал плечами и посмотрел на нее спокойно и с решимостью, дабы она пришла в себя и поняла: что касается ее лично — ее, Луизетты, — то нет никаких оснований испытывать неприязнь к этой женщине, чье внимание еще недавно было ей так лестно.
Она разволновалась еще сильнее.
— Предполагаю, — добавил я, — что если она хочет говорить с вами тоже, то это к добру, я убежден. Вы помрачнели…
— Потому что… потому что… я не в силах представить, — вырвалось у нее сперва несмело, затем пылко, щеки горели, — я не в силах представить, что ей взбрело в голову и что она хочет сказать мне, пусть даже, как вы считаете, это к добру. Я…
— Вы непричастны к этой истории, как и я, не правда ли? — быстро подхватил я, стараясь сохранять самообладание. — Впрочем, она, наверно, полагает, что вы в чем-то можете быть полезны…
— Нет, нет. Я непричастна, так и есть, — поспешила ответить она, задетая за живое. — И я желаю остаться непричастной и не иметь никакого отношения к тому, что касается господина Нути и этой дамы.
— Как вам будет угодно. Я поеду один. Полагаю, нет нужды предупреждать вас, что было бы благоразумно не рассказывать господину Нути об этом приглашении.
— О да, разумеется.
И она удалилась.
Я еще долго стоял с запиской в руках, раздумывая о том, как я, помимо своей воли, держался в этом коротком разговоре с Луизеттой.
Я приписывал Варе Несторофф благие намерения, полагаясь на то, что Луизетта решительно откажется ехать со мной, подозревая о тайном сговоре, нацеленном, как она инстинктивно почувствовала, против Альдо Нути. Я защищал Несторофф, поскольку, как мне показалось, приглашая к себе Луизетту вместе со мной, она задумала оградить ее от Нути, приблизить ко мне, думая, что мы с Луизеттой добрые друзья.
И вот пожалуйста, вместо того чтобы отдалиться от Нути, Луизетта отдалялась от меня и вынуждала меня в одиночестве ехать к мадам Несторофф. Она и не призадумалась, что ее приглашали вместе со мной. Мысль, что мы с ней добрые друзья, даже не промелькнула в ее голове. Она думала только о Нути. Мои слова привели лишь к тому, что я был поставлен на сторону Несторофф, настроенную против Нути и, следовательно, против нее.
Так, не достигнув цели, ради которой я рассуждал перед Луизеттой о благих намерениях мадам Несторофф, я снова оказался в замешательстве, и вдобавок во мне зрело раздражение, в намерениях Вари Несторофф я тоже чуял недоброе. Я злился на Луизетту, поскольку должен был признать, что у нее, в сущности, имелись основания для подозрительности. Словом, мне вдруг стало ясно, что если бы я поехал с Луизеттой, то сомнения рассеялись бы. Без нее я опасался всего; это было чувство человека, который догадывается, что его на каждом шагу ждет западня, устроенная с тончайшим расчетом.
С такими чувствами я в одиночестве отправился к Варе Несторофф. Но меня подталкивало любопытство — что она скажет мне? — а также желание рассмотреть ее вблизи, в доме, хотя я и не ожидал никакой откровенности. Я бывал во многих домах с тех пор, как лишился своего, и почти всегда, дожидаясь выхода хозяина или хозяйки, испытывал странное чувство отвращения и одновременно мучительной неловкости при виде предметов мебели, роскошных или не очень, расставленных со вкусом, словно выставленных напоказ. Эту тягостную неловкость, это отвращение я ощущаю сильнее других, возможно, потому, что в глубине души у меня так и не зажила рана, не утихла боль от утраченного домика — старинного дома, где все было родным, и неказистая мебель, с которой заботливо стирали пыль, хранила тепло домашнего очага и, казалось, была горда носить на себе следы времени, ибо в них, в этих следах, хоть и попортивших ее, заключались воспоминания жизни, прожитой вместе с ней, и в событиях которой она принимала непосредственное участие. Но, говоря по правде, я не могу понять, как может не внушать чувство отвращения и тоскливой досады мебель, с которой не возникает доверительной близости, — вот она стоит и всей своей хрупкостью, всем своим элегантным изяществом говорит, что наши тоска, боль, радость не смеют тут распоясываться, но обязаны держаться в рамках приличий. Так происходит в домах, выстроенных для других, для видимости, роли, которую мы хотим сыграть в обществе; в домах-иллюзиях, где вещи и мебель могут нас даже пристыдить, если случайно мы предстанем перед ними в ненадлежащем виде, не согласующемся с выбранной нами ролью, либо выйдем из роли, которую обязаны исполнять.