Книга На пути - Жорис-Карл Гюисманс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дюрталь не отвечал. Оцепенение, наступившее, когда ему предложили подобное решение, прошло и сменилось глухим раздражением на того, кто под видом дружбы долго избегал откровенности, потом же вдруг набросился на его душу и с насилием распахнул ее. Он извлек оттуда отвратительное зрелище: жизнь растрепанную и потрепанную, стертую в порошок, изорванную, как тряпка! И, отшатнувшись от самого себя, Дюрталь признал: аббат прав; надо было и в самом деле дать стечь гною чувств, искупить их неоплатные требования, чудовищную алчность, извращенные вкусы. От мысли о монастыре кружилась голова; бездна, над которой он склонился благодаря отцу Жеврезену, страшила и притягивала.
Церемония пострижения взволновала его, а удар, нанесенный аббатом, оглушил; теперь он ощущал почти физическое стеснение в груди и тоску, в которой все слилось. Он перестал понимать, какие мысли слушать, и лишь одна отчетливая идея выныривала из их смутного потока: миг принятия решения, которого он так боялся, настал.
Аббат, глядя на него, понял, что Дюрталю действительно нехорошо, и еще сильнее пожалел душу, столь неумелую в брани. Взяв Дюрталя под локоть, он ласково сказал:
— Дитя мое, поверьте: в день, когда вы сами пойдете к Богу, когда постучите в Его дверь, она распахнется настежь и ангелы расступятся, чтобы дать вам дорогу. Поистине Евангелие не лжет, утверждая, что в Царстве Небесном больше радуются одному кающемуся грешнику, чем девяноста девяти праведникам, не имеющим нужды в покаянии. Вас там ждут, а значит, встретят. В конце концов, имейте довольно дружеских чувств ко мне и поверьте: старый аббат, оставшийся здесь, не будет сидеть сложа руки; и он, и монастыри, в которых он имеет влияние, станут изо всех сил молиться за вас.
— Посмотрим… — пробормотал Дюрталь, истинно тронутый участием аббата, — посмотрим… Я не могу решиться так вдруг, я подумаю… О, не простое дело!
— Главное — молитесь, — проговорил аббат. Они уже подошли к его подъезду. — Я со своей стороны много молил Господа просветить меня, и уверяю вас: Он не подал мне никакого решения, кроме как отправить вас к траппистам. Просите и вы Его со смирением, и Он поведет вас. Мы скоро увидимся, не так ли?
Он пожал руку Дюрталю, и тот остался один. Наконец он пришел в себя и вспомнил тогда все двусмысленные фразы, удивительные паузы отца Жеврезена; ему стали понятны благодушие его советов, неторопливость его решений, и, не без досады на то, что им так ловко руководили, а он даже не замечал этого, Дюрталь не то воскликнул, не то пробурчал про себя: «Ай да батюшка! Так вот что он задумывал, да виду не подавал!»
Он чувствовал себя тоскливо, как проснувшийся больной, которого доктор много месяцев подряд успокаивал, а накануне объявил, что завтра следует отправляться в больницу на неотложную операцию. «Так же не делают! — кричал он про себя. — Надо подготовить человека понемногу, поговорить, подвести к мысли, что придется оставить прежнюю опору в жизни, а не бить так наотмашь!
Но какая разница: ведь в глубине души я прекрасно понимаю, что он прав; я сам чувствую, что надо уехать из Парижа, если хочу стать лучше; однако курс лечения он мне прописал весьма суровый — как же быть?»
И с той поры он каждый день проживал под наваждением обители траппистов. Мысль об отъезде шевелилась в мозгу, поворачивалась то одним, то другим боком; он перебирал все за и против, пока не решил: давай разберемся, все посчитаем, разложим по полочкам; давай посмотрим, чтобы не путаться, что есть и что надо.
«Надо — вот что ужасно! Взять и бросить жизнь в чан монастырской прачечной! Знать бы, выдержит ли тело такое лечение: у меня-то оно хрупкое, балованное; я привык вставать поздно, слабею, когда не подпитываюсь мясными соками, а если ем не по расписанию, тотчас начинает болеть голова. Там я никак не выдержу эти овощи, сваренные в молоке или постном масле; прежде всего постное масло я терпеть не могу, а молоко тем более: у меня от него несваренье желудка.
А еще представляю себе, как я буду часами стоять на коленях: в церковке на Гласьер я довольно натерпелся, продержавшись в такой позе на ступеньке от силы четверть часа.
Наконец, я привык к сигаретам, и отказаться от них мне решительно невозможно, а между тем курить в монастыре наверняка не разрешат.
Нет-нет, телесному здоровью такая поездка решительно не пойдет на пользу, и в моем состоянии ни один врач не убедил бы меня пойти на такой риск.
Теперь посмотрим с духовной точки зрения — надобно признать, с этой стороны поездка к траппистам тоже пугает.
И вправду, моя сердечная сухость, моя безлюбость пока никуда не денутся — и что же со мной станется в таком окружении? К тому же вполне возможно, что в этом уединении, в полной тишине мне станет смертельно скучно, а если так, что это будет за жизнь: мерить шагами келью, считая часы! Нет-нет, для этого надо быть уверенным, что Бог дает тебе крепость, что ты Им весь исполнен…
Наконец, есть еще два тяжелых вопроса, на которых я прежде не останавливался, потому что мне было тяжело об этом думать, но теперь они вовсю встают передо мной, ложатся поперек дороги, и должно их рассмотреть: вопрос об исповеди и вопрос о Святом причастии.
Исповедаться? Что ж, пожалуй; я так устал от самого себя, мне так отвратительна моя жалкая жизнь, что это воздаяние представляется мне заслуженным и необходимым; я желаю смирить себя до ничтожества, искренне хочу от души испросить прощения, но ведь надо, чтобы обстановка для покаяния была терпимой! У траппистов, тут я верю аббату, возиться со мной никто не будет; иными словами, никто меня не ободрит, никто не поможет перенести мучительную экстракцию стыда; я буду подобен больному, что терпит операцию в больнице вдалеке от всех родных и близких!
Исповедь, думал он далее, — чудесное изобретение: ведь это наилучший пробный камень душ, самое невыносимое для человеческого тщеславия дело из предлагаемых Церковью.
Не странно ли: мы легко и просто говорим о своих проказах и безобразиях с приятелями, даже со священником в простом разговоре; это кажется безделицей, а иногда с признанием в небольших грехах смешивается даже похвальба, но рассказать то же самое, преклонив колени, помолившись, не оправдывая себя, — совсем другое дело: забава превращается в мучительное унижение; ведь душу не проведешь всякой мнимостью: в глубине своей она знает, что отныне все иначе, ощущает страшную силу таинства и потому трепещет, помышляя о том, чему только что усмехалась.
И что ж, вот я окажусь лицом к лицу со старым монахом, вышедшим из вечного молчанья выслушать меня; но такой не будет мне опорой, он меня, пожалуй, вовсе не поймет, и это будет ужасно! Я ни за что не преодолею свое мученье, если он не перекинет мне шест, оставит душу задыхаться в замкнутом пространстве, если он не придет мне на выручку!
И Евхаристия тоже представляется мне устрашающей. Посметь ступить к Нему, посметь предложить Ему вместо жертвенника свою клоаку, насилу очищенную раскаяньем, клоаку, протертую отпущеньем грехов, но еще не просохшую — чудовищно! Я никак не посмею наносить Господу эту последнюю обиду… Так чего же ради затворяться в монастыре?