Книга Арена - Никки Каллен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Падал снег. Был канун Рождества, ночь, и падал снег. Кружился в небе, отливал матово, жемчугом, а ложась на землю, сверкал, законченным, точный, ограненный, словно бриллиант. Не было на земле ничего прекраснее его. Несмотря на снег, было холодно, зима выдалась в тот год суровая, как старая женщина, и сестра Лукреция, молодая монахиня, шагала как можно быстрее, путаясь в складках своего чёрного платья, никак не могла привыкнуть, что оно длинное и тяжёлое — и ничего не поделаешь с этим: не укоротишь, не сошьёшь новое, из шёлка, из ситца. Вдруг — все отличные истории начинаются с «вдруг», не будем нарушать традицию, — вдруг налетел из-за угла церкви, к которой бежала сестра Лукреция, ветер, страшный, чёрный, и снег в нём был как осколки зеркала; сестра Лукреция ослепла на мгновение, потом увидела черноту, плотную, почти осязаемую, и в ней — огромную луну, которая упала на город. «Беда, — подумала сестра Лукреция, — дурное знамение», и тут же кто-то громко закричал, будто родился на свет; девушка перекрестилась, и наваждение с ветром полетели дальше. Часы стали бить полночь, и оказалось — всё на месте, никаких сказок Гофмана: снег уже весь лёг на землю, в небо вышла из-за тучи луна, посеребрила, точно пейзажист, старинный город; а на ступенях церкви, пустых до головокружения, сестра Лукреция увидела мальчика: он, полностью засыпанный снегом, то ли спал, то ли умер, свернувшись неудобно, будто сломанный. Монахиня подбежала к нему, начала тормошить, греть маленькие руки, щупать пульс. Мальчик открыл глаза. «Кто вы?» — прошептал он бледными губами; он был в каких-то обрывках, не в одежде; а в его глазах, огромных, бездонно-чёрно-синих, сестра Лукреция увидела пустоту, поглотившую звёзды.
— Как тебя зовут? — спросила она.
— Дэнми, — ответил мальчик; а больше он ничего не помнил. На вид ему было лет тринадцать. Монахиня взяла его за холодную бледную руку и привела в монастырский приют для детей. Мальчика сначала отогрели: закутали в плед, посадили у камина — это был хороший приют, вовсе не Хёг и не Диккенс, — дали большую чашку горячего куриного бульона; мальчик оттаивал, пил и благодарил; потом нагрели воды и помыли. Он оказался прекрасен; «Ангел», — зашептались сёстры. У него были золотые волосы, которые напомнили всем о лете, белая нежная кожа, как самый дорогой шёлк, розовые, как ранние персики, губы и невероятные, поражающие самое сердце, кровь, бездонно-чёрно-синие глаза.
— Кто ты такой? — спрашивали его другие дети.
Он молчал или отвечал:
— Не знаю.
Самый сильный и старший из мальчиков в приюте, Эргино, попробовал его обидеть, но Дэнми схватил его занесённую для удара руку, секунда — и Эргино закричал от боли, опустил её, поражённый, рука повисла, как плеть, оказалось, что парализована, и шевелить ею Эргино не мог целую неделю. «Ангел», — летело в стенах приюта и монастыря, и сестра Лукреция вновь и вновь повторяла историю о сверкающем снеге, затмении и лестнице.
В белом феврале был большой праздник: монастырь посетил епископ. Поздним вечером епископ молился в украшенной и пустой церкви — он не любил, когда его беспокоили; об этом все знали, кроме Дэнми, а может, он тоже знал, да только никто его не разгадает; он вошёл в церковь так же тихо-тихо, как и думал. Огоньки сотен свечей отразились в его удивительных глазах, как в воде. Он постоял немного возле двери, возле чаши со святой водой, а потом поднял лицо к своду, расписанному ангелами и звёздами, и запел. Его поразил детский церковный хор сегодня утром на праздничной службе, и он решил проверить: а что может его голос. Голос словно сам знал все слова и ноты — взлетел к высоте, будто только и ждал, когда же его выпустят на волю из этого совершенного горла, отозвался ясным, как чистое стекло, эхом и пошёл выше — сквозь шпиль и крышу, к самым чёрным небесам, словно надеясь отыскать там дом. Голос был сладок и тонок, он пел песню — о чём? На странном языке — об одиночестве, холоде и звёздах, межгалактических пространствах. Епископ забыл о молитвах, чётки тихо стукнули о каменные плиты, невероятной силы тоска вошла в его сердце. Он слушал тоненький голосок, доводящий своей красотой до отчаяния — от несбывшегося; а потом мальчик умолк, и епископ со слезами нашёл его в церкви и обнял, прошептал: «Ангел…» хотя понял, что боль поселилась в его сердце навсегда, а это плохо, что грех.
С тех пор Дэнми стал славой церковного хора, послушать его приходили сотни, тысячи людей; они стояли, и слушали, и плакали, ибо голос отбирал у них последнюю надежду, а взамен вселял тоску, которой они не понимали, беспокойство, чувство одиночества, обречённости, страх за свою душу; но столь он был сладок и нежен, что уйти тоже не хватало сил.
А потом пришёл март, наступила весна. Побежали ручьи, прилетели птицы, появилась зелёная трава, такая яркая, что почти резала глаз, и солнце — слепило всем глаза, играло с губами и волосами, говоря всем, что они молоды. Дэнми носился со всей оравой мальчишек, волосы его сверкали так, что по всему кварталу разлетались солнечные зайчики, как от разбитого зеркала; он смотрел на весну такими огромными глазами, будто хотел поглотить её — выпить всю, как жаждущий — бокал воды, но даже всей весны не хватило бы согреть пустоту и звёздный мрак его глаз. Однажды он прибежал к сестре Лукреции с первым одуванчиком в руках.
— Что это? — крикнул он в сумрак церкви, в котором сестра Лукреция поправляла свечи и убирала натекший воск. Она увидела его, улыбнулась, вытерла руки, взяла одуванчик и вышла с ним на свет.
— Цветок, — ответила, — одуванчик. Цветок солнца. Неужели ты их никогда не видел?
— Нет, — ответил Дэнми и задумался, сдвинув тонкие чёрные брови, будто она не про одуванчик сказала, а про судьбы человечества. Ей не понравилась эта складка между бровей, взрослая, усталая, она игриво коснулась одуванчиком его носа. Дэнми чихнул. Монахиня засмеялась.
— Смотри, Дэнми, — сказала она, — у тебя пыльца на носу. Ты влюблён.
В апреле отец Спинелло, глава прихода и приюта, подобрал на рынке маленькую девочку-нищенку, она воровала фрукты, привёл её, упирающуюся, орущую, в приют. Девочку назвали Анной. Сначала она всё порывалась убежать, а потом всеобщее обожание примирило её с приютом. У неё не было никого и ничего, кроме самых голубых и больших на свете глаз и дивного смеха. Когда она смеялась, мир будто трещал, звенел по швам и взрывался смехом сам. А засмеяться ей ничего не стоило. Все мальчишки в приюте были в неё влюблены, не отходили от нее ни на шаг, только Дэнми держался в стороне. Дэнми мог смеяться, смех его был серебром чистой пробы, словно заводили новую музыкальную шкатулку; люди оглядывались, улыбались восторженно на этот смех; но когда смеялась Анна, Дэнми кривил губы и убегал, зажав уши, словно что-то болело у него внутри от её простого девчачьего смеха, несовершенного, но искреннего, как поделки из дерева. Ещё Анна всегда улыбалась — сияюще и ало, и вы будто попадали в цветущий сад. А вот улыбки Дэнми никто никогда не видел.
Анна полюбила Дэнми; когда он пел, она плакала, стоя на коленях; когда он подходил, она умолкала и стихала, словно кто-то гасил в комнате свет; она поняла, что её смех чем-то неприятен этому странному мальчику, но сдержать улыбки, сияющей и алой, в которой заключалось всё её сердце, не умела. А Дэнми ненавидел её улыбку и однажды ударил Анну по лицу. На него кинулись все мальчишки, забыв про свой страх перед «ангелом», но их остановил отец Спинелло: «ну-ка, не сметь все на одного», и Анна, вскочив с земли, загородила Дэнми, хрупкая, как стебелёк.