Книга Пнин - Владимир Набоков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бедная Лиза! Конечно, и на нее находили поэтические минуты, когда она, случалось, как завороженная останавливалась майской ночью на грязной улочке, любуясь — нет, поклоняясь пестрым обрывкам старой афиши на мокрой черной стене в свете уличного фонаря и прозрачной зелени липовых листьев, никших к фонарю; но она была из тех женщин, в которых здоровая красота совмещается с истерической неряшливостью, лирические взрывы — с очень практичным и очень трафаретным умом, отвратительный характер — с сантиментальностью, и томная покорность — с сильнейшей способностью вынуждать людей совершать безсмысленные поступки. Вследствие переживаний и в ходе событий, изложение коих было бы лишено всякого интереса для читателя, Лиза проглотила пригоршню снотворных пилюль. Погружаясь в безпамятство, она опрокинула откупоренный пузырек темно-красных чернил, которыми она записывала свои стихи, и благодаря этой яркой струйке из-под двери, которую вовремя заметили Крис и Лу, ее удалось спасти.
Я не видел ее недели две после этой передряги, но накануне моего отъезда в Швейцарию и Германию она подстерегла меня в скверике в конце моей улицы — стройная незнакомка в прелестном новом платье, сизом, как Париж, и в совершенно восхитительной новой шляпе с синим птичьим крылом — и вручила мне сложенный листок. «Мне в последний раз нужен ваш совет, — сказала Лиза голосом, который французы называют „белым“, — Мне здесь делают предложение. Я буду ждать до полуночи. Если вы ничего не ответите, я приму его». Она кликнула таксомотор и укатила.
Письмо на случай сохранилось в моих бумагах. Вот оно:
«Боюсь, я заслужу немилость своим признаньем — Вам должно быть больно, дорогая Lise — (автор письма, несмотря на то, что пишет по-русски, всюду пользуется этой французской формой ее имени, чтобы, как я полагаю, избежать как слишком фамильярного „Лиза“, так и чересчур официального „Елизавета Иннокентьевна“) — Человеку чуткому всегда больно видеть другого в неловком положении. А я именно в неловком положении.
Вы, Lise, окружены поэтами, учеными, художниками, франтами. Знаменитый художник, в прошлом году писавший Ваш портрет, теперь, говорят, спился где-то в дебрях Массачусетса. Ходят и другие слухи. И вот я осмеливаюсь писать к Вам.
Я некрасив, неинтересен. У меня нет особенных дарований. Я даже не богат. Но я предлагаю Вам все, что имею, до последнего кровяного шарика, до последней слезинки, все решительно. И поверьте, это больше того, что может предложить Вам любой гений, потому что гению нужно столько держать про запас, что он не может, как я, предложить Вам всего себя. Быть может, я не добьюсь счастья, но я знаю, что сделаю все, чтобы Вы были счастливы. Я хочу, чтобы Вы писали стихи. Хочу, чтобы Вы продолжали Ваши психотерапевтические исследования — в которых я мало что смыслю, а то, что мне в них доступно, представляется мне сомнительным. Между прочим, посылаю Вам отдельным пакетом брошюру, напечатанную в Праге моим другом профессором Шато, в которой он блестяще опровергает теорию Вашего д-ра Гальпа о том, что рождение представляет собой акт самоубийства со стороны младенца. Я позволил себе исправить явную опечатку на стр. 48-й этой превосходной статьи Шато. Жду Вашего» (вероятно, «решения»: нижний край листа с подписью Лиза отрезала).
Когда лет через шесть мне опять случилось приехать в Париж, я узнал, что Тимофей Пнин женился на Лизе Боголеповой вскоре после моего отъезда. Она прислала мне напечатанный сборник своих стихов «Сухие губы» с надписью темно-красными чернилами: «Незнакомцу от Незнакомки». Я увидел их с Пниным за чаем на квартире одного известного эмигранта, эсера, на одном из тех домашних вечеров, где старомодные террористы, героические монахини, одаренные гедонисты, либералы, дерзающие молодые поэты, пожилые писатели и художники, издатели и журналисты, свободомыслящие философы и ученые составляли как бы рыцарский орден, деятельное и влиятельное ядро общества изгнанников, за три десятилетия своего существования оставшееся фактически неизвестным американской интеллигенции, которую ловкая коммунистическая пропаганда приучила видеть в русской эмиграции мутную и совершенно вымышленную толпу так называемых троцкистов (понимай это слово как знаешь), разорившихся реакционеров, переметнувшихся или переодетых чекистов, титулованных дам, профессионального духовенства, содержателей ресторанов, и белогвардейских союзов, из которых никто не представлял решительно никакого культурного интереса.
Воспользовавшись тем, что Пнин в другом конце стола увлекся политическим спором с Керенским, Лиза сообщила мне — со свойственной ей прямолинейной непосредственностью, — что она «все рассказала Тимофею», что он «святой человек» и что он «простил» меня. К счастью, она потом не часто сопровождала его на другие сборища, где я имел удовольствие сидеть рядом с ним или насупротив, в обществе близких друзей, на нашей маленькой одинокой планете над черным, играющим алмазами городом, под лампой, заливавшей электрическим светом чей-нибудь сократовский череп, меж тем как лимонный ломтик вращался в стакане помешиваемого чая. Как-то вечером, когда д-р Баракан, Пнин и я сидели у Болотовых, я заговорил с невропатологом о его двоюродной сестре Людмиле, ныне графине Д., которую я знал по Ялте, Афинам и Лондону, как вдруг Пнин крикнул д-ру Баракану через весь стол: «Не верьте ни единому его слову, Георгий Арамович. Он все сочиняет. Он однажды выдумал, будто в России мы учились в одной школе и списывали друг у друга на экзаменах. Он ужасный выдумщик». Мы с Бараканом были до того ошарашены, что только молча переглянулись.
Когда перебираешь в памяти старые знакомства, позднейшие впечатления часто оказываются более смутными, чем ранние. Вспоминаю разговор с Лизой и ее новым мужем д-ром Эрихом Виндом, в антракте русского спектакля в Нью-Йорке где-то в начале сороковых годов. Он сказал, что «херр Профессор Пнин» вызывает у него «самое нежное чувство», и поведал мне некоторые причудливые подробности их совместного путешествия из Европы в начале второй мировой войны. В те годы я несколько раз встречался с Пниным в Нью-Йорке по разным общественным и академическим поводам; но единственное мое яркое воспоминание связано с нашей совместной поездкой в автобусе западного маршрута одним очень праздничным и очень сырым вечером 1952-го года. Он приехал из своего университета, а я из своего, чтобы выступить на литературно-художественном вечере перед большой эмигрантской аудиторией в центре города по случаю сотой годовщины смерти одного великого писателя. Пнин с середины сороковых годов преподавал в Вэйнделе, и никогда прежде я не видал его таким здоровым, таким благополучным, таким уверенным в себе. Оказалось, что мы с ним, как он сострил, восьмидесятники, то есть что оба мы должны были ночевать в районе восьмидесятых улиц западного Манхаттана; и пока мы с ним висли на соседних ремнях в этом переполненном и одержимом конвульсиями автобусе, мой добрый друг ухитрялся энергично нырять головой и выворачивать шею, безпрестанно проверяя и перепроверяя номера поперечных улиц, и одновременно с блеском излагать все, что не успел сказать в юбилейном докладе о «разветвленном сравнении» у Гомера и Гоголя.
Когда я решил принять профессорское место в Вэйнделе, я выговорил себе право пригласить кого захочу для преподавания в особом русском отделении, которое я намеревался там открыть. Получив на это согласие, я написал Тимофею Пнину, предлагая ему в самых теплых выражениях, на которые только способен, ассистировать мне в какой ему будет угодно роли и степени. Его ответ удивил и покоробил меня. Он коротко отвечал, что оставляет преподавание и что не станет даже дожидаться окончания весеннего семестра, после чего переменил тему. Виктор (о котором я его учтиво спрашивал) живет с матерью в Риме; она развелась со своим третьим мужем и вышла за итальянского торговца картинами. В заключение Пнин писал, что, к его великому сожалению, он должен уехать из Вэйнделя за два или три дня до публичной лекции, которую я собирался прочесть там во вторник пятнадцатого февраля. Куда он держал путь, не уточнялось.