Книга Навеки - девятнадцатилетние - Григорий Бакланов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Курите! Они привыкши.
Дети казались одного возраста, мокрые губенки одинаково блестели у обоих.
— Они привыкши, — слабым для жалостливости голосом обратил на себя внимание старик. Только услыша голос, Третьяков увидал его: бороду и шапку среди узлов. Он понял, дал закурить.
— Чего на него табак тратить! — говорила женщина, похорошев от улыбки. — Зря только переводит.
Нигде, ни на одной остановке не брали гражданских в этот поезд. И после каждой станции они оказывались в вагонах, в тамбурах, на площадках: им надо было ехать, и они как-то ухитрялись, ехали. И эта женщина ехала с детьми, с вещами, со стариком, который всем был обузой. Он, видно, и сам сознавал это. Закурив, он закашлялся до синевы, до слез, весь дрожащий. И после каждой затяжки все посматривал на цигарку в кулаке: сколько осталось.
А у другой двери тамбура лицами друг к другу стояли капитан-лётчик и молодая женщина. Капитан рассказывал про воздушный бой, рука вычерчивала виражи в воздухе, женщина следовала за ней глазами, на лице — восторг и ужас. Капитан был статный, затылок коротко подстрижен, шея туго обтянута стоячим воротником, а по белой кромке его подворотничка, как по белой нитке, срываясь и цепляясь за неё, ползла крупная вошь. И Третьяков не знал, как сказать капитану, чтоб женщина не заметила.
Со свёрнутым флажком в руке вошла проводница; потянуло запахом уборной из вагона. Приближалась какая-то станция.
— Их бы в вагон взять, — тихо сказал Третьяков, указав глазами на детей, на обмётанную инеем дверь. Мать услышала, замахала на него рукой:
— Что вы, нам тут хорошо! Чего лучше! Проводница разглаживала ладонью свёрнутый, чёрный от копоти флажок, сгоняла складки к одному краю. Мелькнуло снаружи здание, мгновенно кинув тень, и опять красный свет солнца пронизал тамбур. Чётко были видны у закопчённого стекла двое: молодая женщина держалась обеими руками за железные прутья, подняв лицо, восхищённо смотрела на капитана.
— Себя-то не жаль? — спросила проводница и глянула на Третьякова, сощурясь. — А мне вас вот таких жалко. Всю войну вожу, вожу и все в ту сторону.
Костёр шипел, просыхала вокруг него оттаявшая земля, пар и дым сырых сучьев разъедали глаза. Закопчённые, суток двое не спавшие батарейцы сидели, нахохлясь, спинами на ветер, размазывали грязные слезы по щекам, скрюченными от холода пальцами тянулись к огню. И, сидя в дыму, дымили махоркой, грели душу. Мокрый снег косо летел в костёр, на спины, на шапки.
Набив полное ведро снега, Кытин понёс его к костру. Там больше дымило, чем горело.
— Фомичев! — крикнул он. — Плесни ещё разок. Подошёл тракторист, шлёпая по талому снегу растоптанными, чёрными от машинного масла валенками.
Все на нем было такое же, в масле и копоти. Из помятого жестяного ведра плеснул в костёр холодной солярки. Пыхнуло, жаром дало в лица. Кто спал, очнулся, обалделыми глазами глядел в огонь; снег, не долетая до огня, исчезал в воздухе.
Заслонясь рукавицей, Кытин боком, боком подступал к костру. С остатками солярки в ведре ждал Фомичев, весь чёрный стоял в косо летящем снегу, словно плечом вперёд плыл ему навстречу. Глянув на его разбухшие от снеговой воды валенки, Третьяков подумал: переобуться надо. Он сидел на снарядном ящике, кашель сотрясал его; лоб, грудь, мышцы живота — все болело от кашля, слезящимся глазам больно было глядеть в огонь. Сколько раз на фронте — мокрый, заледенелый весь, и никакая простуда не берет. А попал в госпиталь, повалялся на чистых простынках в человеческих условиях, и вот на первом же переходе простыл.
Он с трудом стянул сырой сапог, размотал портянку. Босую ногу охватило ветром, озноб прошёл по позвоночнику, во всем теле почувствовался жар. Укрыться бы сейчас шинелью с головой, дышать на озябшие пальцы, закрыть глаза…
Подошёл к костру комбат в длинной шинели. Новый был в батарее командир, переведённый из другой части, — капитан Городилин. Говорили, что занимал он там должность помначштаба полка, и поначалу казалось, не может он этой должности забыть, низко ему в батарее, оттого и держит всех на дистанции — и командиров взводов и бойцов, — с одним только старшиной советуется, и старшина уже перестал замечать командиров взводов. Но вскоре и через расстояние разглядели: комбат просто не уверен в себе. И как он ни хмурился грозно, ни покрикивал, приказания его, даже дельные, выполняли неохотно. Это уж всегда так, неуверенность в приказе рождает ещё большую неуверенность в исполнении. И все вспоминали Повысенко: вот был комбат! Он и не приказывал, скажет только, а выполняли бегом.
Но Повысенко не было в полку, под самый Новый год его ранило. И во взводе у Третьякова несколько человек было новых. Присылали и на его место младшего лейтенанта, но не долго держатся командиры взводов управления, убило его раньше, чем фамилию успели запомнить. Кто Шияхметовым называл, кто Камамбетовым: «В общем, так как-то…» Все тот же Чабаров передал ему взвод, а приняли его в этот раз так, словно полвойны вместе провоевали, пошло сразу по взводу: «Наш лейтенант вернулся…» Даже тронуло, как встретили, почувствовал: вернулся домой.
Так же всеми своими белыми зубами на смуглом лице улыбался Насруллаев. Так же добровольно исполнял Кытин должность кухарки. Только Обухова, самого молодого во взводе, было не узнать. И он за это время побывал в медсанбате, но уложили его туда не пуля, не осколок: на одном из хуторов заразился Обухов болезнью, которую оставили немцы. Будь сорок второй год, угодил бы он за этот свой подвиг… Искупать кровью, брать какую-нибудь высотку, которую и дивизия взять не смогла. Но, на его счастье, времена помягче. «Обухов у нас награждённый, — говорили про него во взводе, — его и к медали представлять не надо». А он отчего-то возмужал, даже бас у него прорезался.
Подойдя к костру, комбат вынул дымящийся сучок, прикуривал от него, длинный в длинной шинели, с планшеткой на боку, а все уже чувствовали, что он сейчас скажет. Наступление шло не первый день, тылы отстали: продукты, горючее, снаряды — все осталось позади. По всем дорогам в мокром снегу и грязи буксовали завязшие машины, их вытаскивали, надрывая силы, и они ещё глубже садились в грязь. В их артиллерийском дивизионе из трех батарей отстали две. Сначала шестая батарея обломалась. У неё забрали трактор, слили горючее, забрали снаряды и двумя батареями двинулись вперёд. Потом и четвёртая осталась позади — без горючего и снарядов. Пришлось бы их, пятой, тоже бросать одно орудие, если бы в прежней МТС не обнаружили ржавый трактор ЧТЗ-60, такой же точно, как у них. Все годы простоял он при немцах среди железного лома. Трактористы из двух собрали один целый, и он, словно тут и был, потянул за собой пушку. Два орудия, два трактора, семнадцать снарядов — вот весь их дивизион, поспевавший за фронтом.
По дороге, в косо летящем снегу тянулись пехотинцы, все своё снаряжение и мины для миномётчиков неся на себе. Их средство транспорта — жилистые, натруженные ноги в ботинках с обмотками, привыкшие месить грязь, — было самым надёжным по этой погоде: человек не трактор, он и без горючего может идти. Пехотинцы тянулись на расстоянии друг от друга, оглядывались на огонь. Ветер толкал их в спины; там, куда они шли, ничего не было видно, даль как туманом заволокло. Низко над головами пыталась осилить ветер взлетевшая ворона, дёргалась, дёргалась толчками, будто вспрыгивала на ветер. Её кособоко отнесло в сторону.