Книга Великие пары. Истории любви-нелюбви в литературе - Дмитрий Львович Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
4
Разумеется, не было человека, который бы не попрекнул его этими словами после 1917 года, – но Мережковского ли надо винить в том, что февраль перешел в октябрь? Может, виноваты именно ренегатствующие интеллигенты, которые в “Вехах” прокляли интеллигенцию? Может, виноваты те, кто отошел от революции – и прямиком передал ее в руки радикалам? Может, если бы не массовое бегство “под кровать”, как назвал это Саша Черный, к 1917 году Россия подошла бы в состоянии менее катастрофическом, и людей с убеждениями и с опытом политической борьбы было бы в ней больше, и революция не досталась бы улице? Одного ли Керенского, одно ли Временное правительство стоит обвинить в том, что они неэффективно управляли страной и не смогли защитить свободу? Или все-таки виновата замеченная Мережковским тяга к реакции, мечта о гайках и палке – и тесно связанное со всем этим намерение скомпрометировать любую свободу, довести ее до самых уродливых крайностей и тем восторженней встретить новый произвол?
Самое откровенное и точное свидетельство о том, как февраль превращался в октябрь, – дневники Гиппиус, ее заветная черная тетрадь, чудом сохранившиеся записи 1915–1918 годов. О Гиппиус надо бы сказать отдельно: есть люди, искренне убежденные, что она была талантливей Мережковского как критик, как фельетонист, даже как романист. Боюсь, это не выдерживает никакой критики: она страшно увлекалась салонной борьбой, умела и любила спорить, как критик она эффектней, хотя в статьях Антона Крайнего – любимый псевдоним – и не видно особенной проницательности. “Чертова кукла” и другие ее политические романы о русском терроризме отличаются удивительной плоскостью – и это не та плоскость, что в исторических притчах Мережковского; соотносятся они примерно как египетская роспись, где всё в профиль, и рисунок ребенка, попросту еще не умеющего рисовать людей анфас. Что у Мережковского – прием, то у Гиппиус – врожденный порок. Среди ее пьес есть настоящие удачи – скажем, любимое Блоком “Зеленое кольцо”, – и все-таки даже на фоне Леонида Андреева это совершенно кукольная драматургия. В чем с Гиппиус никто не сравнится, так это в чутье, в запоминании деталей, в понимании тенденций; она превосходный летописец смуты, и хотя людей у нее почти никогда не видно, зато всех слышно. В ее “Живых лицах”, где почти нет убедительных и пластичных портретов, слышны неуклюжая, деревянная речь Блока, скороговорка Розанова, бредовые, но всегда умные монологи Белого; она вообще лучше слышит, чем видит, лучше чувствует, чем понимает. Конечно, и стихи ее, и проза светят отраженным светом, и современникам бы в голову не пришло поставить ее имя рядом с именем Мережковского, – но обо всем, что касалось русской предреволюционной реальности, она рассказала лучше, чем он.
Другое, чем попрекают Мережковского много чаще, – его поздние прогитлеровские высказывания и восхищение Муссолини, от которого он взял грант на сочинение трилогии (опять!) о Данте. Это, конечно, не то чтобы обесценивает его антироссийские инвективы десятых годов, не то чтобы снижает ценность его предреволюционных прозрений (“Грядущего хама”, скажем), не то чтобы подрывает авторитет его гениальных статей о Пушкине, Лермонтове, Гоголе, но дает серьезный козырь его оппонентам. Дескать, Мережковский ненавидел Россию и русское и в конце естественным образом пришел к гитлеризму.
Это бред, конечно, потому что нормальный дискурс российского демагога при власти – это именно обвинять любого самостоятельного мыслителя в ненависти к России и русскому; этак мы никогда не выберемся из реакции, и для многих она – оптимальная среда, как для того же Розанова, скажем. Никакой ненависти к России не может быть у человека, для которого русская литература по общечеловеческой значимости и художественной мощи сравнима со священными текстами. По второй трилогии видно, как Мережковский – коренной русак – знал и чувствовал свою страну. Но в Гитлере он поначалу увидел возрождение Европы, и Муссолини казался ему знаком обновления всё той же возлюбленной Европы; иными словами, Мережковского в конце жизни запутало не то, что он мало любил Россию, а то, что он слишком любил европейскую историю и культуру, в признаках гибели он увидел возрождение, в разложении – рассвет.
И хотя на одре он отрекся от любых симпатий к Гитлеру и горько каялся в нескольких неосторожных словах, сказанных летом 1941 года, – ошибка его показательна, и помнить о ней полезно. Эту же ошибку вместе с ним, напомним, сделал Честертон, симпатизировавший Муссолини, и Гамсун, поверивший Гитлеру, да и мало ли было их – очарованных тевтонским ли духом, итальянским ли социализмом, российским ли тоталитаризмом в разных его воплощениях? Нечто подсказывает мне, что и зрелый Гумилев, доведись ему прожить подольше, мог бы очароваться культом силы и дикости, как очаровывался им подчас его сын, творец “пассионарности”; и при всех различиях сталинизма и фашизма – мало ли было литераторов, с искренним восторгом лобызавших сталинскую пяту? Мы им это прощаем, особенно если они добровольно очнулись от бреда; может, и заблуждения Мережковского понятны – особенно если учесть, что правых в это время не было? Я не назову на рубеже тридцатых-сороковых человека, который бы ВСЁ понимал; может быть, больше других видел Эренбург, может, Леонов, – но Мережковский был не тот, и лет ему было много, и критичность его мысли притупилась. Европа – никакое не спасение, сейчас-то это уже всем понятно.
5
Великая его заслуга – это роман “Иисус Неизвестный”, написанный в 1931 году. Думаю, по значению своему, по катехизаторскому своему потенциалу, по количеству людей, которых эта книга привела к христианству, она сравнима, страшно