Книга Хор мальчиков - Вадим Фадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кто-то замечал, что жизнь состоит из череды поражений, и Михаилу Борисовичу тотчас хотелось доказать обратное, что — из побед; трудность заключалась в том, что он не знал, какая и над кем или чем станет следующей. Сроки её, во всяком случае, отодвигались — погоду в мире, как водится, предсказывали неверно — и, оттого что на каждом углу теперь раздавались бесполезные призывы к ускорению жизни, он, желавший оную, напротив, придержать, не поспел за событиями. Когда другие давно осознали перемены, у него только ещё зародилось смутное предчувствие — незнамо чего, только не катастрофы; ему самому было бы интересно узнать, что же такое он заподозрил — не то, что потом случилось. Он ждал вещей скверных, но не настолько — не краха устоев и устава.
Объявление гласности поначалу показалось ему всего лишь досадным недоразумением, очередною глупостью, с которой придётся какое-то время мириться — но не более того. Недоразумение, однако, прижилось, быстренько пустив корни, и кроме общих бед привело к тому, что работа Литвинова стала ненужной. Отныне он больше не мог преподавать свой предмет — основы марксизма-ленинизма, который сегодня будто бы вызывал сомнения, а партии, исповедовавшей ленинизм, впору стало уйти в подполье — той самой партии, которая в течение всей жизни Михаила Борисовича не просто существовала на свете и не просто царила в государстве, но сама была больше, чем государство: не частью чего-то, а — всем. Этому всему он и служил, не безвозмездно, и если кое-кто находил в общественном устройстве некие странности, то промысел Литвинова в том и заключался, чтобы, в чём-то даже соглашаясь с критическими голосами, доказывать, что эти очевидные огрехи не только не губительны, но определяют верный путь к благоденствию. Теперь же всё устройство переменилось, следование по старому пути открыто назвали преступлением, и Михаилу Борисовичу пришлось переквалифицироваться: даже не подготовить новый курс, а уйти из университета. В деньгах он не потерял — приспособился читать другие лекции в другом месте, — но будущее лишилось определённости.
Именно тогда его жена задумала отъезд, вернее, наконец позволила себе высказать перезревшее желание; раньше, в их тучные времена, заговаривать об этом было бесполезно — настолько-то она знала своего мужа. «Конечно, в Израиль», — ответила она на его сердитый вопрос, тоже сердито, потому что выбора, кажется, не было: все знали, как трудно подать документы в американское посольство, а о других странах известно было мало — возможно, они и не принимали эмигрантов. Ответа на второй сердитый вопрос — о том, чем там придётся заниматься её мужу, — Алла и подавно не знала: тем же, очевидно, что и всем уехавшим до них, — только, разумеется, не пересказывать дряхлые сочинения вождя.
— Я могу, я согласна, я буду делать там всё что угодно, — заявила она. — Мыть посуду.
— А я не буду, не хочу. Неужели я напрасно лез из кожи вон, пробивая диссертацию, заработал на этом инфаркт…
— К счастью, нет.
— Да, да, к счастью, обошлось, хотя ты ведь знаешь, что я был на грани. И, как ты понимаешь, мне совсем не хотелось бы всё же заработать его в твоей посудомойке или на другой чёрной работе, а так как других вариантов, разумеется, не возникнет, то что же — сидеть на твоей шее? Вдобавок там чудовищно жарко. Наконец, там неспокойно — если не война, то её постоянная угроза.
— Замечательная страна: оазис в пустыне. Там всё возможно.
— О да, там даже вывели кубические помидоры — чтобы удобно было складывать в ящики. А всё ж — не кубические яйца.
Ещё недавно Литвинов если и говорил своим слушателям об Израиле, то непременно — с презрительной едкостью, как то и требовалось от лояльного лектора; его позиция наверняка была оценена наверху — и потом ему, со всеми его заработанными баллами и галочками в отчётах, стыдно было бы сообщить на своей кафедре об отъезде — именно в страну, которую он только что так удобно клеймил. В этом он находил что-то противоестественное — точнее, говорил себе так, чтобы не пришлось признаться, что побаивается реакции коллег: безо всякого удовольствия думал, как они воспримут его заявление, потому что точно знал как. Ему и самому прежде приходилось выслушивать несмелые объяснения решившихся на отъезд, а потом стыдить их потерей родины (не испытывая неудобств от сознания того, что и сам, не двигаясь с места, фактически потерял свою), и обвинять в предательстве — зная, что никто не возразит.
Пока он колебался, вариант с обетованной страной отпал: еврейских эмигрантов начала принимать Германия, и Алла возликовала: ты хотел в Европу, так вот она, — и ему уже нельзя было привести прежние доводы, а новые не приходили в голову: растерявшись, он не мог сообразить, нужны ли они теперь. Эту новость жена принесла в праздник Победы, и он, озадаченный известием, не сумел немедленно высказаться ни за, ни против, а только невпопад пробормотал, кивнув на телевизор, показывающий нечто красное:
— Пойми, что это не повторится.
— Не понравится — вернёмся.
— Я говорю о Победе.
Она готова была разрыдаться.
И тут объявили минуту молчания.
То, что Михаил Борисович собирался объяснить жене тотчас, не имело никакого смысла произносить после такой паузы: даже веские слова, не сказанные вовремя, потом мало кто слышит. Должные означать решение, они тогда звучат как попытка оправдаться.
* * *
Разлука близких — к счастью, к несчастью ли, но это было не о нём, опасавшемся теперь как раз обратного. Несколько лет Дмитрий Алексеевич, словно изрядной неприятности, ждал от жены требования оформить развод, что, как нам известно, не могло повлиять на устройство его жизни, зато вовлекло бы во многие неприятные процедуры — от ожиданий под тусклыми дверьми, сочинения прошений и беготни за справками до объяснения с судьёй, — и просьба Раисы о свидании расстроила его; речь у них между тем пошла совсем о другом, и угроза открылась с неожиданной стороны: ему предлагали играть позабытую роль мужа — один Бог знает, как долго. Произнеся, правда, в ответ что-то вразумительное, он в действительности в первый момент растерялся, оттого что прежде всерьёз не примерял к себе подобных поворотов, а во второй — заподозрил ловушку: Раиса была не из тех, кто поступается удобствами ради помощи ближнему, а значит, и здесь предполагала корысть для себя и, для симметрии, ущерб партнёру. Худшим из ущербов виделось возобновление супружеских отношений — препятствие, обойти которое было никак нельзя, а только — надеяться, что всё устроится как бы само собою (наивно постаравшись запомнить её слова: «Жить вместе никто не заставит, приедем — разберёмся»); он и надеялся, и почти три года, пока ждал вызова из Германии, отгонял мысли об этом предмете, а потом вдруг оказалось, что и думать уже некогда: вот их комната и вот — двуспальная кровать.
— В пансионатах ставили односпальные, — преждевременно заметил Свешников.
— Ты недоволен, — решила Раиса.
— Это обязывает, — объяснил он, не смея напомнить об уговоре не доходить до крайностей, так легко доставшемся в Москве.
— Какие теперь обязательства? Всё, приехали: заграница. Поезд дальше не идёт.