Книга Завещание Шекспира - Кристофер Раш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ее восхитительные груди выскользнули наружу, как только что появившиеся на свет, недоуменные, но игривые котята. Они вычеркнули из моей памяти кошку у колодца, и соски Мэриэн были преданы забвенью вместе с сосульками в сортире и ревом сниттерфилдского быка Дика. Я смотрел с благоговением на полусферы, подобные сестрам-двойняшкам, и две ягоды, венчавшие с потрясающей доступностью эти волнующе белые трепещущие возвышенности. Левой рукой я прикоснулся к ее правой груди и почувствовал, как она плавно скользнула в моих пальцах, как какая-то диковинная первозданная субстанция, только что созданная, неведомая, текучая, но упругая. Я изумился тому, как быстро ее соски набухли и окрепли в ответ на прикосновение моих пальцев, языка и губ. У Овидия ничего такого не было. Что еще он утаил? Я набрал в грудь воздуха, привстал и глянул вниз на ту, что лежала передо мной в траве.
Откинутая назад голова с закрытыми глазами и полураскрытым ртом, как у святой в божественном экстазе. Река волос извивалась среди бледных фиалок и зарослей шиповника. Волнующие изгибы талии и бедер (о, эти ягодицы, примявшие лютики!) и темная пещера пупка, притягивающая и с безумной краткостью приковавшая мой взгляд, торопящийся вниз, чтоб наглядеться на длинные сильные бедра и икры, слегка покрытые пушком, который светился золотым огнем. И опять вверх от забавных мизинцев на ногах и напрягшихся пяток, вверх по дивной лестнице истории ее жизни: ссадин и шрамов детства, плача и синяков, напоминание о которых останется с ней на ее теле до самой смерти, все это долгое анатомическое блуждание к самому волнующему изо всех зрелищ.
О, та прекрасная поросль! Тот наиглавнейший треугольник, угол которого спускается в ад и свидетельствует о рае. Позвольте мне воспеть тот черный стяг, то крыло дрозда, убежище, ущелье, замочную скважину в двери в запредельное. Желанный грот, инжирный плод, райские кущи и врата Эрота – я приближался к нему, этому неожиданному приливу крови, вечному пути, концу всех одиссей и главной цели жизни, которая притягивала меня как магнит.
Привыкшие доить коров пальцы молочницы Энн Хэтэвэй, побаюкав меня в своей миндальной ладони, как в люльке, наконец сжалились надо мной, истерзанным сверх меры мучительным желанием, и направили меня к краю раны. А я тем временем бешено шарил на ощупь пальцами левой руки, как слепой циклоп, пока не нашел пушистую сочную влажность, развел вечные губы и скользнул вовнутрь sancta sanctorum. Она встретила меня тихим стоном, древнее, чем язык, успокаивающим бальзамом, прекраснее, чем слова. Отведя мою руку, она направила меня в нужном направлении, ягодицы ее сползли глубже в траву, она высоко подняла бедра, скрестила ноги за моей спиной, вонзила пятки мне в позвоночник и с силой надвинулась на меня. Я практически провалился в нее.
Меня возбуждало то, что, хотя она окружала меня со всех сторон, я чувствовал себя владыкой бесконечного пространства. Но Энн Хэтэвэй была жестокой королевой. Ее икры сокрушали мои ребра, ее перекрещенные пятки энергично втыкались в меня, маня меня вглубь. Она отвечала мне возгласами, которые так желанны мужчинам, восхитительные глубокие стонущие звуки, эхо вздохов океана, приливов и отливов полей, шелест звезд. Мы упивались друг другом, припав один к другому, как двое в лодке, которую мы соорудили из нас самих, восставших против небытия.
И природа вокруг была с нами заодно: дубы вонзались в небеса, парящие пурпурные стрекозы, казалось, пронзали воздух, мухи спаривались на лету, насекомые размножались на камнях и в бурлящих потоках ручьев, птицы не переставая блудили среди листвы, и даже по длинным ворсистым стеблям чертополоха скатывалась струя белого, как молоко, сока. Только скот безмолвствовал в полях, хотя мысль о случке никогда не покидала бычий мозг.
Жара плетьми хлестала меня по спине и плечам, а далеко подо мною тело Энн Хэтэвэй начало вздыматься и опускаться, как будто на волнах моря. Я, как матрос, вцепился в ее выгибающиеся бедра и в глубокий киль ее позвоночника, который продолжал ходить ходуном весь июль, сквозь гигантские волны зелени, пока наконец не настал момент, когда какая-то колоссальная волна не подбросила ее еще выше, а я держался за нее, чтобы остаться в живых, и она громко и протяжно закричала. Любимая сказала ох! и ах![51] и я почувствовал, как она содрогнулась, как будто ее коснулась смерть. Наше судно с силой содрогнулось, и его выбросило на скалы, нас обдала влажная волна, крики разорвали воздух, и стало ясно, что берег, где мы лежали вымокшие и выброшенные на мель, был концом путешествия, концом соития, береговым знаком нашего причала.
Очнувшись, я обнаружил себя на отмели, вынесенным спиной на берег, прижатым щекой к земле и глядящим прямо в нее – в брешь природы. Ее ноги оставались все так же широко раздвинутыми, как в тот момент, когда я вышел из нее и перекатился на спину. Она зияла, как помятый фрукт, и семечки жизни вытекали из нее на шершавую расщелину между ее опыленных ягодиц, как бы давая начало полевым цветам, которые прорастут из этой пещеры. А может, то была замочная скважина в Ханаан, землю, текущую молоком и медом?
Какая-то тоска прокралась в мое сердце. Мной завладела странная печаль. Так неужели эта воспаленная рана, из которой сочилась лягушечья икра и улиточная слизь и которая с каждой секундой становилась для меня все ужаснее, – и была землей обетованной?
– Что ты сделал, Уилл?
Не Бог, а она произнесла эти слова. Ее рука была в моей руке. И ее лишенное невинности тело касалось моего. Ее пальцы скользили по мне и ласкали меня, оплетая полевые цветы вокруг моего бедного пропащего естества, чтобы еще раз довести его до безумия, заставить его расцвести. Она была Титанией[52], плетущей над моим лоном ароматный полог из жимолости.
– У тебя проворные пальцы.
И когда я пришел в себя, она села на меня верхом, ее волосы заслонили сияние неба, ее лицо затмило солнце. Короткими безжалостными толчками она снова довела меня до упоения и, удовлетворенная, отяжелела, ее волосы стали влажными, а бедра – неподвижными под моими разведенными руками.
Солнце передвигалось по небу, как часы.
– Я подчинилась твоему желанью, – проговорила она с сонной улыбкой мне в плечо.
– А я твоему.
– Хочешь еще?
Нет, нет, я умер.
По крайней мере, до наступления ночи.
– Да, где хотенье, там и уменье.
– Энн Хэтэвэй все равно добьется своего.
Когда она поднялась, чтобы подобрать свою одежду, я заметил, что к ее влажному от пота боку прилип цветок жимолости и впечатался в него под весом наших тел. Я снял его, поцеловал то место, где остался отпечаток, вдохнул аромат цветка и спрятал его в своем колете, как напоминание о нашем свидании среди цветов, как благоуханный символ верности, в которой мы в тот момент поклялись друг другу. Я храню его до сих пор, хоть он давно увял, и аромат его исчез, как любовь, которую мы в тот день узнали и которая к нам уже никогда не вернется.