Книга Сатанинское танго - Ласло Краснахоркаи
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С завершением палеозоя по всей Центральной Европе начинается прогибание суши. Не является исключением и территория нашей родины. На новом геологическом этапе горные образования палеозойского возраста опускаются вниз, и их покрывают морские осадки. В результате территория современной Венгрии становится северо-восточным заливом моря, обступающего юг Европы. И на протяжении всей мезозойской эры господствующим ландшафтом здесь остается морской.
Привалившись плечом к холодной сырой стене, доктор угрюмо сидел у окна. Чтобы сквозь щель между замызганной цветастой занавеской, оставшейся от покойной матери, и трухлявым оконным переплетом присматривать за поселком, ему даже не нужно было поворачивать голову — достаточно было лишь бросить взгляд поверх книги, чтобы заметить малейшее изменение обстановки, а если — по той ли причине, что он погрузился в мысли, или же потому, что отошел от окна, — все же случалось что-либо упустить из виду, то на помощь ему приходил его безупречный слух; но в мысли он погружался довольно редко и еще реже поднимался с кресла, устеленного одеялами и зимним пальто на меху, ибо местоположение сего кресла было определено на основе всей совокупности опыта его повседневной деятельности таким образом, чтобы свести до минимума число случаев, когда он был вынужден покидать свой наблюдательный пост у окна. Разумеется, это было отнюдь не простой задачей, в два счета решить ее было невозможно. Напротив, ему пришлось собрать и расположить в оптимальном порядке все, что только могло понадобиться для еды, питья и курения, для ведения дневника и чтения, а также несметного множества всяческих повседневных дел; больше того, он должен был отказаться от всякого попустительства по отношению к самому себе и не оставлять безнаказанной ни одной ошибки; ведь поступай он иначе, то действовал бы в конечном счете против собственных интересов, поскольку ошибка, оправданная нашей рассеянностью или невнимательностью, только усиливает опасность и влечет за собою последствия куда более тяжкие, чем может показаться на первый поверхностный взгляд: за лишним движением вполне может скрываться подступающая уязвимость; положенный не туда спичечный коробок или поставленная не на место стопка уже сами по себе являются катастрофическими монументами амнезии, не говоря о том, что подобного рода ошибки влекут за собой дальнейшие трансформации: приходится передвигать уже сигареты, тетрадь, перочинный нож, карандаш, в результате меняется вся система оптимальных телодвижений, наступает хаос, и все идет прахом. Нет, создать обстановку, предельно благоприятную для ведения наблюдений, удалось далеко не сразу; система складывалась годами, ежедневно шлифуясь в процессе самообвинений и бичевания, накатывающего волнами ужаса от повторяющихся промахов, но после начального замешательства, неуверенности и периодических приступов отчаяния пришло время, когда ему больше не приходилось следить за каждым отдельным движением, все предметы обрели свои окончательные места, и он мог уверенно, не задумываясь, управлять своей деятельностью вплоть до мельчайших ее аспектов; вот когда он без зазнайства и самообмана смог наконец-то сказать себе, что его жизнь вошла в правильную колею. Конечно, и после этого потребовались еще месяцы, чтобы освободиться от страха, ибо он знал, что, невзирая на безупречность порядка внутри помещения, во всем, что касалось снабжения провиантом, палинкой, сигаретами и иными предметами первой необходимости, он — к величайшему сожалению — зависел от посторонних людей. Однако его беспокойство по поводу госпожи Кранер, которой он поручил продовольственные закупки, а также сомнения относительно корчмаря, оказались безосновательными: женщина была пунктуальна, и удалось даже отучить ее от привычки нарушать его покой своим неожиданным появлением с каким-нибудь экзотическим для поселка блюдом (“Угощайтесь, господин доктор, пока не остыло!”). Что до напитков, то их в изрядных количествах и через длительные промежутки времени он либо покупал сам, либо — чаще — за определенную мзду поручал эту операцию корчмарю, который — из опасения, что непредсказуемый доктор однажды может лишить его своего доверия, а тем самым и гарантированного дохода, — делал все возможное, чтобы наилучшим образом удовлетворить все, включая на первый взгляд пустяковые, а то и совсем абсурдные пожелания. Таким образом, этих двоих можно было не опасаться, что же касается остальных поселковых, то они уж давно отвыкли от того, чтобы без предупреждения вламываться к нему из-за внезапной температуры, травмы или расстройства желудка, поскольку все они почему-то думали, что, лишившись места, он потерял и врачебные навыки, и надежность. Последнее — хоть и являлось некоторым преувеличением — было не лишено оснований: значительную часть своих сил он обращал на то, чтобы остановить разрушение своей хрупкой памяти, и не сопротивлялся, когда из нее выпадало что-нибудь лишнее. Несмотря на все это, он пребывал в состоянии постоянной тревоги, потому что — как он с заметной регулярностью отмечал в своем дневнике — “от этих можно ждать всего что угодно!”. И по этой причине, стоило появиться госпоже Кранер или корчмарю на его пороге, он в течение долгих минут молча разглядывал их, пристально смотрел им в глаза, чтобы по быстроте бросаемых под ноги или в сторону взглядов, по меняющемуся соотношению светящейся в их глазах недоверчивости, любопытства и страха определить, готовы ли они и впредь соблюдать уговор, на котором покоилось их деловое сотрудничество, и лишь после этого знаком приглашал подойти поближе. Общение с ними сводилось к минимуму, на их приветствия доктор не отвечал и, едва заглянув в их набитые сумки, так неприязненно наблюдал за их нескладными жестами, с такой угрюмой и раздраженной гримасой выслушивал их неловко преподносимые просьбы и оправдания, что те (в особенности госпожа Кранер), обычно прервавшись на полуслове, поспешно и, не считая, прятали заранее приготовленные доктором деньги и убирались вон. По всей вероятности, тем же самым объяснялось и то, почему он так не любил приближаться к двери; ибо он чувствовал себя просто больным — начинала болеть голова или внезапно наступал приступ удушья, — когда ему приходилось (в основном по небрежности кого-то из этих двоих) подниматься с кресла, чтобы принести что-нибудь из дальнего конца комнаты; в таких случаях (после долгих мучительных колебаний) он старался справиться с этим как можно скорее и все же, вернувшись на место, чувствовал, что день был непоправимо испорчен: его охватывало глубокое непонятное беспокойство, стакан или карандаш начинали дрожать у него в руке, он делал в своем дневнике раздраженные записи, которые затем, разумеется, размашисто и со злостью вычеркивал. Нечего удивляться, что в этой проклятой части дома царил совершенный хаос: на прогнивший, трухлявый пол толстым слоем налипла засохшая грязь, вдоль стены у двери вольно росли сорняки, справа валялась затоптанная до неузнаваемости шляпа, вокруг которой были разбросаны объедки, полиэтиленовые пакеты, несколько склянок из-под лекарств, вырванные из тетради листы бумаги и огрызки карандашей. Вопреки своей — по мнению некоторых, чрезмерной, чуть ли не патологической — любви к порядку, доктор и пальцем не шевелил, чтобы пресечь сие безобразие: дело в том, что он был убежден, что дальняя эта часть помещения “относится к внешнему миру”, является уже частью враждебного, чуждого окружения, и именно в этом он видел неопровержимое объяснение своих страхов, тревог, беспокойства и неуверенности, ведь его защищала стена лишь с одной стороны, а с другой стороны он в любой момент мог подвергнуться нападению. Из комнаты дверь вела в темный и тоже поросший сорняками коридор, откуда можно было попасть в уборную, где уже много лет не работал сливной бачок, и его заменяло ведро, которое трижды в неделю должна была наполнять водой госпожа Кранер. На одном конце коридора были две двери с навешенными на них большими ржавыми замками, а с другой стороны находилась наружная дверь. Уже здесь, едва переступив порог, госпожа Кранер, у которой имелся свой ключ, как правило, ощущала ту резкую кисловатую вонь, которая в этом доме пропитывала ее одежду и даже, как настаивала она, ее кожу, и тщетно она — в такие вот “докторские дни” — мылась с двойным усердием, это не помогало. Именно этой причиной в ответ на расспросы объясняла она госпоже Халич и госпоже Шмидт необычную кратковременность своих визитов к доктору; она просто не могла выдерживать это зловоние более двух минут, “как есть говорю вам, это невыносимо! Я просто не представляю, как можно жить в такой жуткой вони. Вроде бы образованный человек, а поди ж ты…” Но доктор не обращал внимания на невыносимый запах, как и на все остальное, не имевшее непосредственного отношения к его наблюдательному посту; зато с тем большим вниманием и знанием дела оберегал он порядок среди окружавших его вещей, отслеживал расстояние, отделявшее друг от друга продукты и столовые приборы, сигареты и спички, дневник и книги, разложенные на столе, подоконнике и изъеденном прожорливыми жучками полу вокруг кресла; иногда, оглядывая в неожиданно рано сгустившемся полумраке уютно расставленные предметы, он испытывал теплоту и некоторое чувство удовлетворения от сознания, что в центре всего этого универсума, уверенный и всесильный, стоит он. Несколько месяцев назад он признал, что в дальнейших экспериментах нет ровно никакого смысла, а затем достаточно быстро убедился и в том, что даже и при желании не смог бы произвести ни малейшего изменения; какие бы то ни было изменения не могли привести к положительным результатам хотя бы уже потому, что само по себе стремление к переменам казалось ему скрытым симптомом разрушения памяти. Между тем все последнее время он занимался тем, что пытался уберечь, защитить свою память от наблюдаемого вокруг тотального разложения; начиная с того момента, когда — вскоре после того, как было объявлено о ликвидации поселка и он решил все же дождаться здесь отмены приказа об увольнении, — он отправился на мельницу со старшей из дочек Хоргош, откуда мог наблюдать за шумными сборами, за лихорадочной беготней и воплями, за исчезающими вдали грузовыми машинами, и ему показалось, что от смертного приговора весь поселок словно бы покосился; он же чувствовал себя слишком слабым, чтобы в одиночку противостоять торжеству разрушения, этой силе, уничтожающей, губящей все подряд: дома, стены, деревья, поля, пикирующую с неба птицу и неслышно бегущего зверя, человеческие тела, желания и надежды; он знал, что сопротивление бесполезно, что, как бы он ни старался, ему не остановить это гнусное покушение на человечество, и поэтому он решил делать то, что казалось ему по силам, — противостоять этому роковому зловещему разложению своей памятью, полагая, что даже в том случае, если все, что на этой земле построили каменщики, срубили плотники, сшили портнихи, — все, что создано в поте лица женщинами и мужчинами, превратится в жижу, текущую загадочными подземными ходами неизвестно куда и зачем, его память будет все это хранить, пока его организм “соблюдает тот уговор, на котором покоится их деловое сотрудничество”, то есть пока его кости и плоть не станут добычей стервятников смертного тлена. Он принял решение внимательно наблюдать за происходящим и все тщательно “документировать”, стремясь не упустить ни единой малейшей детали, ибо вдруг осознал, что игнорирование незначительных на первый взгляд вещей равносильно признанию, что человек обречен беспомощно балансировать на “шатком веревочном мостике”, переброшенном над бездной между распадом и некоторым порядком; поэтому, сколь бы ни были несущественны события и детали, к примеру “фигура, начерченная на столешнице” рассыпавшимися табачными крошками, направление перелета диких гусей или последовательность бессмысленных на посторонний взгляд человеческих действий, мы должны с неослабным вниманием отслеживать и фиксировать их, если хотим надеяться, что и сами не станем однажды бесследными и безгласными пленниками этого распадающегося и вечно воссоздающегося дьявольского порядка. Однако одной добросовестной фиксации недостаточно; “память сама по себе бессильна, ей с этой задачей не справиться”, и нужно найти какие-то средства, совокупность устойчивых и понятных символов, благодаря которым можно расширить объем беспрерывно функционирующей памяти. Поэтому будет лучше всего — уже там, на мельнице, решил доктор — “свести к минимуму круг вещей, которые могут расширить число событий, за которыми нужно вести наблюдение”, и тем же вечером, грубо турнув домой недоумевающую дочку Хоргош, которой он объявил, что не нуждается больше в ее услугах, доктор установил свой пока еще примитивный наблюдательный пост у окна и взялся за разработку основных элементов системы, которая кому-то могла показаться безумной. За окном уже брезжил рассвет, вдалеке, над Соленой Падью, медленными кругами зловеще кружили четыре потрепанные вороны. Он поправил на плечах одеяло, нащупал в потемках сигареты и закурил. В меловой период среди пород, формирующих физический состав нашей родины, можно выделить две основные группы. Внутренний массив в это время систематически погружается. Формируется котловинная область, в которой активно накапливаются бассейновые отложения. Вместе с тем на периферии прогиба мы наблюдаем подъем коры, то есть формирование синклинальной складчатой системы… Так в истории Внутренних Карпат открывается новая глава, берет начало очередной этап геологического развития, в ходе которого, как бы в виде реакции, до этого прочные связи между складчатым обрамлением и центральным массивом начинают рушиться. Напряжение внутри земной коры ищет разрядки, и она наступает, когда внутренний монолитный, до этого прочный массив растрескивается и обрушивается, в результате чего в Европе возникает один из самых красивых бассейнов. Так в месте обрушения земной коры в начале неогена возникает море. Он оторвался от книги и заметил, как за окном неожиданно, словно желая атаковать округу, забушевал ветер; на востоке горизонт медленно залил багрянец, а затем из-за мрачно бегущих туч на небосклоне показался и бледный солнечный диск. Перед домами Шмидтов и директора школы, вдоль узкой грунтовки, испуганно и покорно закивали своими кронами хилые акации; ветер яростно погнал по дороге сухую листву, и какая-то черная кошка в панике шмыгнула под забор директорского дома. Он отложил книгу в сторону и, подвинув к себе тетрадь, зябко поежился от задувающего в оконные щели ветра. Загасив сигарету о подлокотник кресла, он нацепил очки, пробежал глазами по строчкам, написанным за ночь, после чего продолжил: “Надвигается буря. Вечером обязательно застелить подоконник рухлядью. Футаки еще не показывался. К директору школы прошмыгнула кошка, раньше я ее не видал, какого черта понадобилось здесь кошке?! Видно, что-то ее напугало, иначе в такую узкую щель ей было бы не протиснуться… Чуть не расплющилась, но все же пролезла! Сегодня опять не спал. Болит голова”. Он опрокинул в себя загодя приготовленную стопку палинки и быстро наполнил ее до того же уровня. Он снял очки и неосмотрительно смежил глаза. В темноте он увидел мчащуюся куда-то расплывчатую фигуру, крупную, высоченную, неуклюже двигающуюся; было уже слишком поздно, когда он заметил, что дорога, эта “кривая, изобилующая препятствиями дорога”, неожиданно обрывается. Но, не дожидаясь, пока этот человек сорвется, он в ужасе открыл глаза. Ему послышалось, будто где-то ударил колокол. Ударил и тут же умолк. Колокол? Да еще так близко… во всяком случае, ему почудилось, что совсем близко. Через щель между занавесками он окинул холодным взглядом поселок. В окне у Шмидтов мелькнуло размытое пятно, в котором он тут же узнал мятую физиономию Футаки: тот выглянул в распахнутое окно и с испуганным видом стал что-то высматривать поверх домов. Чего ему нужно? Доктор вытащил из кучи бумаг, громоздившихся на столе, тетрадку с надписью ФУТАКИ и отыскал нужную ему страницу. “Футаки чего-то боится. На рассвете он испуганно выставился в окно. Ф. боится смерти”. Он махом осушил стопку и снова налил в нее палинки. Потом закурил и вслух произнес: “Так и так скоро все околеете. И ты тоже загнешься, Футаки. Только не надо бздеть”. Немного спустя за окном пошел дождь. И вскоре он лил уже как из ведра, вода, заполнив выбоины и колдобины, растеклась во все стороны стремительными ручьями. Пристально понаблюдав за ними, доктор открыл тетрадь, набросал эскиз, добросовестно обозначив на нем все, даже самые небольшие потоки и лужи, и проставил под рисунком точное время. В комнате постепенно светлело, но под потолком все еще горела рассеивающая холодный свет голая лампочка. Доктор устало поднялся, выпутался из одеял, выключил свет и снова уселся в кресло. Из большой картонной коробки, стоявшей по левую руку от кресла, он достал банку рыбных консервов и кусок сыру. С одного края сыр уже тронула плесень; немного поизучав его, он швырнул кусок в кучу мусора возле двери. Вскрыл консервную банку и принялся есть, методично и основательно пережевывая еду, прежде чем проглотить. Затем он выпил еще одну стопку палинки. Он больше не мерз, но какое-то время еще продолжал кутаться в одеяло. Он положил на колени книгу и резким движением снова наполнил стопку. Интересно будет пронаблюдать, какие внушительные перемены и разрушения повлечет за собой совместная работа воды и ветра в конце позднего миоцена, когда море в районе Большого Алфельда уже изрядно обмелеет и будет являть собою обширное мелкое озеро наподобие Балатона. “Это что, книга судеб или геологическая история Венгрии?” — раздраженно проворчал доктор и перелистнул страницу. В то же самое время на всей территории Большого Алфельда земная кора медленно поднимается, и воды раздробленных водоемов стекают в другие места. Без этих эпирогенных подвижек центрального массива Паннонской низменности мы не могли объяснить быстрое исчезновение левантинских озер. В эпоху плейстоцена после исчезновения застойных вод о бывшем внутреннем море напоминали только небольшие озера, болота и топи…Текст местного краеведа д-ра Бенды звучал не совсем убедительно, примитивность логических построений вызывала подчас улыбку, и все же во время чтения, пусть он и не разбирался в теме и не понимал специальных терминов, перед глазами его оживала история лежавшей под ним и вокруг него земли, казавшейся сейчас такой прочной и окончательно сформированной; при этом из-за неровности и убогости стиля незнакомого автора, который сбивался то на прошедшее, то на будущее время, доктор не мог, да и не хотел устанавливать, с чем он в конце концов имеет дело: с опытом провидческого описания некоего постчеловеческого состояния или с реальной историей той земли, на которой он вынужден был жить. Его просто завораживала мысль о том, что миллионы лет назад поселок и земли вокруг него, некогда тучные, плодородные, покрывало море… что время от времени суша и море сменяли друг друга, и тут — продолжая исправно фиксировать, как на проселке, идущем от Соленой Пади, показался коренастый, покачивающийся при ходьбе Шмидт в промокшей фуфайке и отяжелевших от грязи сапогах, показался и тут же торопливо, словно боясь быть замеченным, прошмыгнул через заднюю калитку к себе домой — доктор погрузился в нахлынувшие волны времени, холодно ощущая ничтожность собственного бытия: он виделся себе беспомощной, беззащитной жертвой, песчинкой на содрогающейся земной коре, хрупкая дуга его жизни между рождением и смертью исчезла в безмолвной схватке накатывающих морей и вздымающихся над водами горных кряжей; он уже почти ощущал под креслом, поддерживающим его раздобревшее тело, едва уловимую дрожь, служившую, может быть, предвестием очередного вторжения моря, предупреждением, бесполезным призывом к бегству, из-под власти которого невозможно освободиться, и вот он уже мчится вместе с обезумевшим стадом оленей, вместе с наводящей ужас, несущейся сломя голову армией медведей, зайцев, косуль, крыс, насекомых и ящериц, собак и людей, пытающихся спасти свои никчемные и бесцельные жизни от неминуемой общей гибели, а над этим потоком — как единственная оставшаяся надежда, — смертельно усталые и одна за другой падающие на землю, летят птицы. На какое-то время в голове у него забрезжил план: а может быть, отказаться от дальнейших экспериментов и освободившуюся таким образом энергию направить на избавление от желаний, постепенно отказываясь от еды, алкоголя и сигарет, выбирая молчание вместо “вечных мук называния”, и тогда через несколько месяцев или даже недель его жизнь станет совершенно чистой, беспримесной, и он, не оставляя после себя никаких следов, целиком растворится в давно уже зазывающей его окончательной тишине; но вскоре все эти мысли показались ему смешными, не более чем слабостью, порожденной страхом и чувством самоуважения, поэтому он опрокинул в себя загодя приготовленную стопку и снова налил в нее палинки, потому что пустой сосуд всегда порождал в нем смутное беспокойство. Потом он опять закурил и вернулся к своим заметкам. “Из дома осторожно выскальзывает Футаки. Чего-то ждет. Потом стучит в дверь и что-то кричит. И тут же возвращается в дом. Шмидтов не видно. Школьный директор отправляется с мусорным ведром в конец огорода, за ним, высунувшись из ворот, подглядывает госпожа Кранер. Я устал, мне нужно поспать. Какой нынче день?” Сдвинув очки на лоб, он откладывает карандаш и массирует покрасневшую переносицу. За окном сквозь струи неистового дождя видны только смутные пятна, порой ненадолго появляются голые кроны деревьев, в кратковременных промежутках между раскатами грома откуда-то издали доносится жалобный вой собак. “Их что, пытают там?” Он увидел перед собой подвешенных за ноги собак, которых в углу какого-то сарая истязает малолетний гаденыш, поднося им к носу горящую спичку; он внимательно вслушивался в происходившее за окном и продолжал писать. “Вроде затихли… Нет, опять воют”. Через пару минут он и сам уж не мог разобрать, действительно ли он еще слышит этот жалостный вой, или дело совсем в другом — в том, что благодаря многолетним терпеливым усилиям он способен сейчас расслышать в грохоте грома те давнишние стоны, которые каким-то образом сохранились во времени (“Страдания не исчезают бесследно”, — с надеждой подумал он) и поднялись теперь, как фонтанчики пыли, выбиваемые первыми каплями дождя. Потом ему вдруг послышались совершенно другие звуки: всхлипы, рев, захлебывающиеся рыдания, надрывные, жуткие, душераздирающие, которые — подобно застывшим снаружи пятнам домов и деревьев — он то различал, то опять терял в заунывном потоке ливня. “Вселенский шабаш, — записал он в своем дневнике. — Со слухом все хуже и хуже”. Он выглянул в окно и осушил стопку, но на этот раз забыл ее сразу наполнить. Он почувствовал жар, лоб и толстая шея покрылись испариной, голова слегка закружилась, и защемило в груди. Но он не нашел в этом ничего удивительного, ведь со вчерашнего вечера, с тех пор, как после короткого, беспокойного двухчасового сна его разбудил раздавшийся где-то неподалеку крик, он беспрерывно пил (в стоявшей от него справа “крупнокалиберной” оплетенной бутыли палинки осталось всего на день) и к тому же почти ничего не ел. Он поднялся, чтобы сходить по нужде, но, окинув глазами высившуюся у двери кучу мусора, все-таки передумал. “Потом. Это успеется”, — сказал он вслух, но не сел назад в кресло, а пошел вдоль стола к стене в надежде, что так скорее “отпустит сердце”. Пот ручьями струился у него из-под мышек по жирным бокам: ему было совсем худо. Одеяло во время ходьбы сползло с плеч, но поправить его не хватало сил. Он вернулся в кресло и снова наполнил стопку, полагая, что это ему поможет, и оказался прав: через пару минут он почувствовал себя лучше, дышать стало легче, и он уже не так сильно потел. Дождь, хлещущий по стеклу, затруднял обзор, поэтому он решил ненадолго прервать наблюдение; он был уверен, что ничего важного не упустит, ведь он всегда реагировал на “малейший шум или трепет”, а подчас даже на едва уловимые шорохи, исходившие изнутри — из его сердца, мозга или желудка. Вскоре доктор забылся тревожным сном. Пустая стопка выпала из его руки, но не разбилась; голова упала на грудь, изо рта потекла слюна. Казалось, что все вокруг только этого и ждало: в комнате неожиданно стало темно, будто кто-то заслонил собою окно; цвета потолка, двери, штор, оконной рамы и пола сделались гуще, неопрятные пряди волос на голове доктора и ногти на его коротких и пухлых пальцах стали расти быстрее, заскрипели стол, стулья, и даже весь дом как будто слегка осел в этом необычном бунте; у стены в задней части дома пошли в рост сорняки, подергиваясь, силились распрямиться разбросанные по полу смятые листы бумаги, заскрипели стропила на крыше, смелее забегали по коридору крысы. Он проснулся с тяжелой головой и с горечью во рту. О том, сколько было времени, он мог только догадываться; наручные часы — знаменитую своей безотказностью, устойчивую к ударам, воде и морозу “Ракету” — он забыл вечером завести, и их часовая стрелка замерла чуть дальше одиннадцати. Рубашка у него на спине промокла от пота, голова кружилась, боль — хотя определить это было трудно — сосредоточилась где-то в затылке. Он наполнил очередную стопку и с удивлением обнаружил, что ошибся в расчетах: палинки оставалось не на день, а максимум на пару часов. “Надо ехать в город, — нервно подумал он. — Бутыль можно пополнить у Мопса. Но этот проклятый автобус! Если б не дождь, то можно бы и пешком пойти”. Он выглянул в окно и с досадой заметил, что дорогу совсем развезло. По старому проселку, стало быть, не пройти, а по мощенному бутом тракту, наверное, и к утру не добраться. Он решил сначала перекусить, а потом уже думать, как быть. Достав новую банку консервов, он вскрыл ее и, навалившись на стол, стал есть. Покончив с едой, он принялся рисовать новую схему расширившихся и разлившихся тем временем луж и ручьев, чтобы, сравнив ситуацию с той, что была на рассвете, зафиксировать разницу; но тут от входной двери до его слуха донесся шум. Кто-то пытался открыть замок. Отложив схему, он с недовольным видом откинулся в кресле. “Здравствуйте, доктор, — сказала госпожа Кранер, останавливаясь на пороге. — Это я, не пугайтесь!” Она знала, что надо подождать, и действительно, доктор, по своему обыкновению, не упустил возможности в очередной раз с беспощадной медлительностью придирчиво разглядеть ее лицо. Госпожа Кранер снесла эту процедуру с покорным недоумением (“Пускай поглазеет, если ему так нравится!” — говаривала она дома мужу), затем по знаку доктора подошла поближе. “Вот, решила зайти, потому как дождь зарядил, я еще в полдень сказала мужу, теперь неизвестно, когда он кончится, а там и до снега недалеко…” Доктор не отвечал, мрачно глядя перед собой. “Мы тут всё обсудили с мужем… мне-то в город теперь не попасть, до весны ведь автобус ходить не будет, так, может, вам с корчмарем переговорить, у него машина, на ней за раз можно много чего привезти, вам на две-три недели хватит, так считает мой муж. А весной уж посмотрим, как дальше быть”. Доктор тяжело задышал: “Вы хотите сказать, что отказываете мне в услугах?” Госпожа Кранер к этому вопросу, казалось, была готова. “Что вы, что вы, да как я могу отказать, ведь вы меня знаете, господин доктор, со мной никогда никаких проблем не было, но посудите сами, проливные дожди, и автобус не ходит, да господин доктор и сам поймет, так мой муж говорит, ну как я пешком доберусь до города, да и вам так удобней, ведь в машину-то много чего помещается…” — “Хорошо, госпожа Кранер, можете идти”. Та повернулась к двери: “Так вы уж переговорите с корч…” — “Я сам решу, с кем мне переговорить”, — оборвал ее доктор. Госпожа Кранер вышла, но, сделав несколько шагов по коридору, поспешно вернулась: “Ой, забыла, а ключ-то!” — “Что с ключом?” — “Куда его положить?” — “Да кладите куда хотите!” Кранеры жили рядом с доктором, поэтому наблюдать за тем, как женщина, увязая в грязи, бредет к дому, он мог недолго. Отыскав в кипе тетрадь с надписью ГОСПОЖА КРАНЕР, он стал писать: “К. отказала мне в помощи. Предложила обратиться к владельцу корчмы. А ведь осенью прошлого года дожди не мешали ей ходить пешком в город. Она явно что-то задумала. Была смущена, но полна решимости. К чему-то она готовится. Вот только к чему, черт возьми?!” В течение дня он перечитал записи о госпоже Кранер, сделанные в последние месяцы, но ни к чему не пришел; возможно, его подозрения были беспочвенны и речь шла всего лишь о том, что женщина целый день о чем-то мечтала дома, и теперь в голове у нее все перепуталось. Кухню госпожи Кранер, эту тесную, всегда жарко натопленную конуру, доктор хорошо помнил и знал, что такие вот душные смрадные помещения очень часто служат рассадниками всякого рода беспочвенных и наивных мечтаний и что глупые, совершенно нелепые устремления вырываются из них, словно пар из-под крышки кастрюли. Нечто подобное наверняка произошло и на этот раз: на огне заплясала крышка. Но потом все, как это бывает, наладится, на следующий день наступит горький момент отрезвления, госпожа Кранер сломя голову бросится исправлять, что испортила накануне. Дождь то стихал, то заново припускал; не иначе, права была госпожа Кранер, и это именно первый осенний дождь. Он вспомнил осень прошлого года и более ранние осени; ясно было, что все повторится и на этот раз: за исключением пауз в один-два часа, в крайнем случае — в пару дней, лить будет не переставая, пока не ударят морозы; дороги развезет, поселок будет отрезан от внешнего мира, от железной дороги, от города; от дождя поля превратятся в болота, животные откочуют в леса за Соленую Падь, в дубраву, что за владеньем Хохмайса, или в заброшенный парк возле замка Венкхейма, потому что болото погубит здесь все живое, сгноит растительность, и останутся только грязь по колено да лужи в колдобинах, выбитых в колее проехавшей на исходе лета телегой. Поверхность луж затянется ряской и тиной, и в вечерних сумерках, при мертвенном свете луны, они тускло засеребрятся, взирая на небо, словно слепые глаза земли. Мимо прошла госпожа Халич и, перейдя на другую сторону улицы, постучала в окно Шмидтов. Несколькими минутами раньше доктору показалось, будто из дома Халичей доносятся какие-то обрывки разговора, поэтому он подумал: должно быть, опять что-то приключилось с Халичем и его долговязая жена побежала за помощью к госпоже Шмидт. “Кажется, Халич снова надрался. Его жена что-то взволнованно объясняет госпоже Шмидт, которая слушает ее не то с изумлением, не то со страхом. Отсюда не разглядеть. Директор тоже вышел из дому и шуганул кошку. Потом, с проектором под мышкой, направился в сторону клуба. Туда же потянулись и остальные. Значит, будет кино”. Он опять выпил палинки и закурил сигарету. “Эвон как побежали!” — проворчал он себе под нос. Стало смеркаться, и доктор поднялся, чтобы зажечь свет. Внезапно он почувствовал сильное головокружение, но все же добрался до выключателя. Зажег свет, однако обратно не смог сделать ни шагу. Обо что-то споткнувшись, он сильно ударился головой о стену и рухнул прямо под выключателем. Когда он пришел в себя и сумел кое-как подняться, то почувствовал, что со лба струйкой стекает кровь. Он понятия не имел, сколько времени провел без сознания. “Кажется, я очень пьян”, — вернувшись на место, подумал он и отхлебнул палинки, потому что закуривать не хотелось. Он тупо смотрел в пространство, с трудом приходя в себя. Кутаясь в одеяло, он выглянул через щель в кромешную темноту. Даже сквозь хмель доктор чувствовал, как до его сознания пытаются достучаться “различные боли”, но он не хотел их туда впускать. “Немного ушибся, ничего страшного”. Он вспомнил дневной разговор с госпожой Кранер и попытался решить, что ему теперь делать. Отправляться в такую погоду, конечно, нельзя, однако нехватку палинки все же нужно срочно восполнить. Он не думал сейчас о том, как восполнить нехватку госпожи Кранер, если та не одумается, — ведь требовалось найти человека не только для добычи провизии, но и для мелких, но совершенно необходимых работ по дому, что было задачей отнюдь не из легких; поэтому он пока что сосредоточился лишь на том, чтобы выработать какой-то приемлемый план, каким образом в связи с неожиданным поворотом событий (ведь с корчмарем госпожа Кранер сможет встретиться только завтра) добыть столько спиртного, чтобы можно было продержаться до “окончательного решения”. Очевидно, нужно кого-то послать в корчму. Но кого? О том, чтобы отправиться туда самому, он — учитывая свое состояние — не хотел и думать. Но потом все же рассудил, что постороннему это доверять не стоит, ведь корчмарь наверняка разбавит палинку, а позднее будет оправдываться тем, что “ведь он не знал, что заказчиком является господин доктор”. Он решил немного еще подождать, собраться с силами, а потом уже отправляться в путь. Он потрогал лоб и, обмакнув носовой платок в стоявший на столе кувшин с водой, промыл рану. Голова болела все так же, однако заняться поисками таблеток он не решился. Он попытался если и не уснуть, то хоть ненадолго забыться, однако из-за кошмарных видений, снова нахлынувших на него, вынужден был открыть глаза. Вытолкнув ногой из-под стола старый кожаный саквояж, он достал из него несколько иностранных журналов. Эти журналы, равно как и несколько купленных наугад книг, он приобрел у Шварценфельда, букиниста из Кишроманвароша (так назывался один из румынских кварталов города), который, будучи швабом, зачем-то бахвалился несуществующими еврейскими предками; этот Шварценфельд раз в год, в зимние месяцы, когда за отсутствием туристов он вынужден был закрывать свою лавку, отправлялся в коммерческое турне по окрестностям, непременно заглядывая при этом и к доктору, в чьем лице он имел удовольствие встретить “достойного уважения просвещенного человека”. Статьями в этих журналах доктор особенно не интересовался, предпочитая разглядывать иллюстрации, дабы — как и теперь — скоротать время. Обычно он с удовольствием изучал фоторепортажи об азиатских войнах; он был убежден, что эти снимки делались где-то поблизости; иногда ему даже казалось, что он видит на них знакомые лица, и он долго и напряженно пытался их опознать. Самые замечательные фотографии он даже разбил на классы и категории и привычными движениями отыскивал их среди остальных. В особенности — хотя с течением времени приоритеты менялись — ему нравился сделанный с воздуха панорамный снимок: по пустынному ландшафту змеится нескончаемая оборванная процессия, за нею, в дыму и огне, видны руины разрушенного города, а на переднем плане — большое зловещее темное пятно. Особенно же примечательным этот снимок делал — вроде бы совершенно тут лишний — оптический прибор наблюдения в левом нижнем углу фотографии. Этот снимок, по мнению доктора, был достоин особенного внимания: он уверенно, глубоко, в самых существенных его чертах раскрывал “героический, можно сказать, образец” идеально выстроенного исследования, демонстрируя оптимальную дистанцию между наблюдателем и наблюдаемым, акцентируя скрупулезность и основательность наблюдения, причем так захватывающе, что доктор неоднократно воображал себя стоящим за этим прибором и твердой рукой приводящим в действие спусковой механизм фотокамеры. Вот и сейчас он — невольно, можно сказать, — разглядывал этот снимок; он знал его до мельчайших подробностей и тем не менее всякий раз, доставая его, надеялся обнаружить какую-то доселе неведомую ему деталь. Однако теперь, несмотря на очки, все было на фотографии каким-то размытым. Он спрятал журналы на место и заставил себя выпить на дорожку “прощальный глоток”. С трудом облачившись в подбитое мехом пальто, он сложил одеяла и, слегка покачиваясь, вышел из дому. В лицо ударил холодный промозглый воздух. Он нащупал в кармане бумажник, блокнот, поправил широкополую шляпу и неуверенно двинулся в сторону мельницы. Он мог бы дойти до корчмы и более коротким путем, но тогда ему пришлось бы сначала пройти мимо дома Кранеров, затем мимо дома Халичей, не говоря уж о том, что возле клуба или машинного зала он непременно столкнулся бы с “каким-нибудь хамом”, который задержит его своими заискивающими или нахальными приветствиями, маскируя ими свое тошнотворное любопытство. Продвигаться по грязи было тяжело, к тому же во тьме он почти ничего не видел. Миновав задний двор своего дома, он дошел до тропы, что вела на мельницу, где смог более или менее сориентироваться в пространстве, однако походка его оставалась шаткой и неуверенной, и он то и дело, сбившись с пути, налетал на дерево или спотыкался о придорожный куст. Он задыхался, грудь его тяжело вздымалась, и все так же щемило сердце. Он ускорил шаг, желая быстрее добраться до мельницы, чтобы укрыться там от дождя, и, уже не пытаясь обходить коварные лужи, иногда брел по щиколотку в воде, в ботинках чавкала грязь, а пальто становилось все тяжелее. Навалившись плечом на с трудом поддающуюся дверь, доктор вошел на мельницу, рухнул на какой-то ларь и некоторое время жадно хватал ртом воздух. Он чувствовал, как на шее бешено пульсировала артерия, ноги его онемели, руки дрожали. Он находился на нижнем этаже заброшенного трехэтажного сооружения. Стояла ошеломляющая тишина. С тех пор как отсюда растащили все, что могло на что-нибудь пригодиться, это огромное, как ангар, темное и сухое помещение зияло пустотой; справа от входа стояли несколько ящиков из-под фруктов, неизвестного назначения железный лоток и грубо сколоченный короб с надписью “Для тушения огня”, только без песка. Стянув с себя башмаки, доктор снял носки и выжал из них воду. Потом решил закурить, но в отсыревшей пачке не оказалось ни одной уцелевшей сигареты. Слабый свет, проникавший в открытую дверь, пятнами ложился на пол с едва различимыми на нем ящиками. До слуха донеслись какие-то шорохи, будто где-то бегали крысы. “Откуда здесь крысы?” — удивился доктор и сделал несколько шагов в глубь ангара. Он надел очки и, щурясь, стал вглядываться в темноту. Но шум больше не повторялся, поэтому он вернулся к двери, надел носки и обулся. Он потер боковую сторону спичечного коробка о подкладку пальто в надежде все же зажечь огонь. Попытка его увенчалась успехом, спичка вспыхнула, и в трех-четырех метрах от входа в проеме стены смутно обрисовались ступени лестницы, ведущей на верхние этажи. Он, без какой-то особой цели, сделал несколько неуверенных шагов наверх. Но спичка догорела достаточно быстро, а повторять попытку у него не было ни желания, ни причины. Немного постояв в темноте, он нащупал стену и хотел уже было спуститься, чтобы наконец продолжить свой путь к корчме, когда до слуха его долетел совсем слабый шум. “Все-таки крысы”. Казалось, что этот шум доносился откуда-то издалека, с самого верхнего этажа. Держась одной рукой за стену, он двинулся вверх по лестнице, и едва миновал несколько ступеней, как шум заметно усилился. “Нет, не крысы. Как будто горящий валежник потрескивает”. Дойдя до площадки второго этажа, он услышал обрывки хотя и тихого, но отчетливого разговора. В самом конце помещения, в двадцати или двадцати пяти метрах от напряженно внимающего доктора, возле пылающего костерка на полу сидели две девушки. Пламя костра ярко освещало их лица, отбрасывая на высокий потолок трепещущие тени. Девушки были явно увлечены разговором, но глядели при этом не друг на друга, а на взлетающие над валежником языки пламени. “Вы чего здесь делаете?” — громко крикнул доктор и направился к ним. Те испуганно вскочили на ноги, но потом одна из них с облегчением рассмеялась: “А, это вы, господин доктор?” Он подошел к костру и сел на землю. “Погреюсь немного, — сказал он. — Если не возражаете”. Девушки тоже сели, подтянули ноги под себя и тихонько захихикали. “Сигаретой не угостите? — спросил доктор, не отрывая глаз от огня. — А то мои отсырели”. — “Да пожалуйста, какой разговор, — сказала одна из них. — Вон лежат рядом с вами”. Он закурил и медленно выпустил облачко дыма. “А все этот дождь, — пояснила девушка. — Мы тут с Мари как раз печалимся — совсем никакой работы, охо-хо, плохо нынче идут дела (она громко хихикнула), вот мы и сидим здесь”. Доктор повернулся, подставляя огню другой бок. С тех пор как он выставил старшую дочку Хоргош, он с ними не встречался. Он знал, что они целыми днями торчат на мельнице, безучастно ожидая, когда сюда забредет “клиент” или их призовет корчмарь. В поселке они бывали редко. “Мы уж думали, сегодня не стоит ждать, — продолжала старшая. — Ведь бывает, вы знаете, днями никто не заглядывает, мы сидим тут, тоска зеленая, и впустую все. Иногда друг на друга бросаемся, такое нас зло берет. Да и страшно одним-то здесь…” — “Ой как страшно! — хрипло заржала младшая и по-детски пролепетала: — Очень плохо нам здесь одним”. Обе взвизгнули, покатившись от смеха. “Разрешите еще сигарету?” — спросил мрачно доктор. “Ну, конечно, берите, вы не тот человек, которому я могу отказать!” Младшая закатилась еще сильней. “Ох, не тот, это ты хорошо сказала!” — подхватила она. Но потом хриплый смех их прервался, и они утомленно уставились на огонь. Доктор наслаждался теплом и думал: посидит тут еще немного, обсушится, обогреется и, собравшись с силами, отправится дальше. Воздух со свистом вырывался у него из груди, он тупо смотрел на пламя. Молчание нарушила старшая дочка Хоргош. Голос ее был бесчувственным, хриплым и полным горечи. “Вам известно, что мне уже двадцать лет, да и ей тоже скоро исполнится. Как подумаю — мы как раз перед вашим приходом тут говорили, — к чему мы идем, так иной раз и жить не хочется! Вы хоть знаете, сколько нам удается откладывать?! Представляете это себе?! Так бы всех и поубивала, ей-богу!” Доктор молча смотрел на огонь. Младшая Хоргош, расставив ноги и подперев поясницу руками, апатично кивала, глядя в пространство перед собой. “У нас на шее этот малолетний бандит, да еще Эштике, младшенькая сестренка, у которой ума еще меньше, да мать, у которой одно на уме, где деньги, куда мы их прячем! Да что они думают? До трусов нас разденут, поверьте! А как только я заикнулась, что мы в город уедем из этой поганой дыры… Вы бы слышали, какой тут поднялся хай!.. Мол, такие мы и сякие, и что мы воображаем!.. Короче, достала нас эта жизнь! Правда, Мари, достала?!” Но младшая отмахнулась: “Да хватит тебе, не гони пургу! Надоело — вали отсюда, никто тебя здесь не держит!” Старшая так и взвилась: “А ты только того и ждешь, чтобы я слиняла?! Верно я говорю? Чтоб одной гужеваться тут? Не дождешься! Если я отвалю, и тебя с собой прихвачу!” Младшая скорчила насмешливую гримасу: “Ну хватит, не ной, а то я сама сейчас зареву!” Старшая хотела было опять обрушиться на нее, но остановилась на полуслове, зайдясь хриплым кашлем. Они безмолвно курили у затухающего костра. “Ничего, Мари, сегодня тут будет навалом денег! — прервала молчание старшая из сестер. — Ого-го, что тут скоро начнется, вот увидишь!” Но та ответила ей раздраженно: “Что-то долго их нет. Здесь что-то нечисто, мне кажется”. — “Да брось ты, не заморачивайся. Я Кранера знаю, да и всех остальных. Он, как явится, так и бросится к нам сюда с писькой наперевес, так всегда было, так и теперь будет. Неужели ты думаешь, что он им все отдаст?!” — “Что за деньги? — встрепенулся тут доктор. — Вы о чем говорите?” Старшая нетерпеливо махнула рукой: “Да неважно, вы грейтесь, доктор, и ни о чем не думайте”. Немного еще посидев, он попросил у них несколько сигарет и сухие спички и стал спускаться по лестнице. До выхода он дошел без проблем; через приоткрытую дверь дождь захлестывал внутрь помещения. Головная боль немного утихла, прошло и головокружение, но все так же щемило в груди. Глаза его быстро привыкли к темноте, и теперь он уверенно ориентировался на тропе. Несмотря на свое состояние, шел он довольно быстро, только изредка задевая за куст или ветку; он шагал, отворачиваясь, чтобы дождь не так сильно хлестал в лицо. Под навесом бывшего тока он приостановился, но потом, чертыхнувшись, продолжил путь. Впереди и сзади было темно и тихо. Громко кляня жену Кранера, он придумывал разные способы мести, о которых тут же и забывал. Он опять устал, временами ему казалось, что надо немедленно сесть, иначе он рухнет на землю. Он свернул уже на дорогу, что вела к корчме, и решил больше не останавливаться, пока не дойдет до нее. “Осталось каких-нибудь сто шагов”, — подбадривал он себя. Из двери и небольшого окошка корчмы в кромешную тьму падал свет надежды, по которому было легко ориентироваться. Корчма была уже до смешного близко, когда доктору, не сводившему глаз со света, показалось вдруг, что он вовсе не приближается, а скорее отдаляется от него. “Ничего, это временное, сейчас пройдет”, — подумал он, на минуту остановившись. Он поднял глаза к небу, шквалистый ветер окатил его лицо водой. Он чувствовал, что нуждается в чьей-нибудь помощи. Но слабость — так же внезапно, как появилась, — прошла. Он свернул с тракта и был уже перед дверью корчмы, когда услышал снизу чей-то тоненький голосок: “Дядя доктор!” Вцепившись в полу его пальто, перед ним стояла Эштике — самая младшая из дочерей Хоргош. Ее соломенного цвета волосы и доходящая до коленей кофта насквозь промокли. Она опустила голову и держалась за полу докторского пальто с таким видом, “как будто у нее другого дела не было, как за него цепляться”. — “Это ты, Эштике? Чего тебе нужно?” Девочка не ответила. “Что ты делаешь здесь в такой час?” Доктор сперва изумился, потом попытался освободиться, но Эштике — как будто от этого зависела ее жизнь — не отпускала его. “Да пусти же ты! Что с тобой?! Где твоя мать?!” Он схватил Эшти, которая неожиданно вырвала руку, но тут же вцепилась в рукав его пальто и, опустив голову, молча застыла на месте. Доктор раздраженно шлепнул ее по руке и, высвободившись, невольно попятился, но, к несчастью, споткнулся о скребок у порога и, тщетно махая руками, во весь рост растянулся в грязи. Девочка испуганно бросилась к окну корчмы и оттуда, готовая сорваться с места, смотрела, как огромное тело, поднявшись, направляется к ней. “Иди сюда! Сейчас же иди сюда!” Эштике прислонилась к подоконному выступу, затем оттолкнулась и неловкой утиной походкой выбежала на дорогу. “Только этого мне не хватало! — яростно пробормотал доктор и крикнул вслед девочке: — Мне только тебя не хватало! Куда ты помчалась?! Остановись же, ты слышишь? Поди сюда!” Он растерянно стоял у дверей корчмы, не понимая, что все это значит, не зная, как ему быть: покончить с делом, ради которого шел сюда, или отправиться вслед за ребенком. “Мать пьет здесь… Сестры блядуют на мельнице, брат… кто знает, которую лавку он сейчас грабит в городе, а эта шатается тут в одной кофте… Да как на них небо не рухнет!” Он шагнул на дорогу и прокричал в темноту: “Эштике! Ты с ума сошла?! Я не трону тебя! Сейчас же вернись!” Ответа не было. Он двинулся за девчонкой, проклиная себя за то, что вообще отправился из дому. Он промок до костей, он чувствует себя отвратительно, а тут еще эта полоумная, вцепившаяся в него девчонка!.. Слишком много всего случилось с ним с тех пор, как он вышел из дому, и теперь в голове у него все перепуталось. Как же хрупко все то, что он в многолетней “и неустанной” борьбе тут выстраивал, с горечью констатировал он и с еще большей горечью вынужден был признать, что и сам он — несмотря на недюжинное здоровье — тоже вдруг сломался: небольшая прогулка (“да еще с отдыхом!”) до корчмы, куда рукой подать, и пожалуйста — он едва переводит дыхание, грудь щемит, ноги подгибаются, и все тело его обессилело. А самое страшное — в том, что он, как безумный, забыв обо всем на свете, куда-то бежит под проливным дождем по мощенному бутом тракту за этой девчонкой, которая тоже не в своем уме. Он еще раз крикнул в том направлении, в котором предположительно исчезла Эштике, и в ярости остановился, понимая, что девчонку уже не догнать. И вообще, было самое время собраться с мыслями. Он обернулся и, с изумлением обнаружив, что отошел от корчмы на изрядное расстояние, повернул назад, но через пару шагов у него перед глазами вдруг все потемнело, ноги поскользнулись в грязи, и какое-то — очень короткое — время он еще сознавал, как падает и катится куда-то вниз, после чего окончательно потерял сознание. Он с трудом, постепенно пришел в себя. И не помнил, как оказался здесь, рот его был забит землей, его тошнило. Пальто было в грязи, ноги от холода и сырости одеревенели, но, как ни странно, три сигареты, полученные от дочерей Хоргош, которые он сжимал в руке, чтобы не промокли, были в целости и сохранности. Он быстро сунул их в карман и попытался встать. Однако ноги его скользили по крутому склону канавы, и потребовалась не одна попытка, чтобы выбраться снова на дорогу. “Сердце, черт побери!” — хватаясь за грудь, воскликнул он про себя. Он понимал, что дела его плохи и нужно как можно скорее добраться до больницы. Но косой дождь перечеркивал его планы, с неодолимой силой вновь и вновь обрушиваясь на дорогу. “Я должен отдохнуть. Под каким-нибудь деревом… Или все же дойти? Нет, лучше передохнуть!” Он спустился с дороги и укрылся под ближайшей акацией. Чтобы не сидеть на голой земле, ноги он подложил под себя. И, стараясь ни о чем не думать, тупо смотрел прямо перед собой. Так минуло несколько минут, а может быть, и часов, этого он не знал. На востоке забрезжил рассвет. Доктор с отчаянием и с какой-то смутной надеждой смотрел, как солнечный свет безжалостно заливает окрестности. Свет не только дарил надежду, но и рождал в нем страх. Ему очень хотелось оказаться в теплой уютной палате, выпить горячего бульона под присмотром молодых светленьких медсестер и затем отвернуться к стене. Но тут взгляд его остановился на трех фигурах, как раз поравнявшихся с домом дорожного мастера. Они были еще далеко, безнадежно далеко от него, он не слышал, а только видел, как какой-то мальчонка что-то жарко объясняет одной из фигур, между тем как другая бредет в нескольких метрах за ними. А когда они наконец поравнялись с ним, он тотчас узнал путников и даже попытался окликнуть их, но ветер и дождь, видимо, заглушили крик, потому что компания, не обратив на него внимания, продолжила путь к корчме. И он, не успев изумиться тому, что его взору предстали двое прожженных бродяг, которых давно уж считали мертвыми, тут же о них забыл; у него свело судорогой ноги, в горле пересохло. Утро застало его на тракте, на пути к городу, потому что к корчме возвращаться он не хотел. Он не шел, а скорее влачился, полный путаных мыслей, напуганный звуками, раздававшимися над его головой. За ним увязалась какая-то стая ворон, которые — в чем он был совершенно уверен — неотступно, с кошмарной настырностью преследовали его по пятам. А вечером, когда он добрался до поворота на Элек, сил у доктора не хватило даже на то, чтобы забраться самостоятельно на телегу; пришлось Келемену, который как раз держал путь домой, втаскивать его на вымокшую солому за козлами. Он же чувствовал себя необыкновенно легко, и прежде чем его укачала телега, в сознании его еще долго звучали укоризненные слова возницы: “Эх, доктор, да что же вы так?! Да разве так можно?!”