Книга Зинзивер - Виктор Слипенчук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Надо отметить, что мои частые отъезды в архив создали вокруг меня ореол весьма серьезного и умного литератора.
На самом деле быстрым и уверенным шагом я направлялся в ближайший продовольственный и закупал все необходимое, чтобы вместе с Розочкой отпраздновать мои в некотором смысле гениальные произведения. Понимая, что мне одолжили, быть может, в последний раз, — не скупился. Брал несколько бутылок водки и столько же — вермута (Розочка любила крепленые вина). Закуску выбирал тоже отменную и только потом уже вместе со всей этой снедью ехал домой радостный и счастливый, в предвкушении нашего царского пиршества.
О, как замечательно мы жили! Впоследствии, благодаря Розочкиной изобретательности, у нас почти не переводились деньги. Она подсказала мне одалживаться не в редакции, а у членов литературного объединения и долги не отдавать. То есть отдавать иным способом, так сказать, устным рецензированием, причем хвалить автора не в зависимости от литературных достоинств его произведений, а в зависимости от одолженной суммы. Поначалу это было ужасно, что-то наподобие квашеной капусты с трюфелями. Наверное, я бы никогда не преодолел себя, если бы не образ Розочки. К счастью, в особенно роковые минуты ее милое личико, полное укоризны, вдруг вставало перед глазами и как бы отгораживало меня от моей же собственной низости. Более того, когда приходилось брать в долг у безнадежного графомана, мной овладевало какое-то смешанное чувство садизма и мазохизма. Пряча деньги, я заговорщицки подмигивал кредитору и, панибратски похлопав по плечу, без обиняков рекомендовал его своей литературной элите:
— Присмотритесь, новый Лермонтов!
Относительно «элиты» я не оговорился, у меня так бойко пошло дело, что вскоре я заведовал самым именитым литобъединением в мире: новый Островский, новый Тютчев, новый Чехов, новый Блок… Каждый следующий «новый» определялся прежде всего по возрасту и полу, а потом уже по жанру представленных произведений. Среди поэтесс были не редкостью новая Ахматова, новая Цветаева, новая Вероника Тушнова, новая Сильва Капутикян. Когда литобъединение покинули все более-менее способные авторы, я совсем распоясался. Через старосту литактива, как одного из наиболее «безнадежных», внедрил в умы начинающих литераторов что-то в виде тарифной сетки. Если начинающий прозаик, допустим, одалживал мне половину своего месячного заработка, то он мог претендовать только на нового Герцена или Чернышевского. Если же отдавал всю зарплату, то тут я уже не сомневался, что передо мной собственной персоной либо Федор Михайлович Достоевский, либо сам граф Лев Николаевич. Не буду объяснять всех нюансов сетки, скажу лишь, что за точку отсчета брался семнадцатый век, а дальше расценки шли по нарастающей. По особенно крутому номиналу оценивались именитые писатели из ныне здравствующих.
— Пока они живы — их можно превзойти, — не раз в свое оправдание говаривал я тому или иному автору. Причем не делал исключений даже для нобелевских лауреатов. — Время у тебя есть, постараешься — превзойдешь, нагло заявлял я, читая в глазах притязателя искреннее одобрение и даже признательность за свои слова.
В общем, мое предприятие пошло так гладко, что накануне критического анализа произведений начинающие авторы сами подходили ко мне и напрямую давали «в долг» в расчете на Есенина или Маяковского. Вначале я еще удивленно вскидывал брови, изображал на лице недоумение и даже оскорбление, но быстро понял, что без церемоний оно надежней. Единственное, что смущало, в связи с новыми политическими веяниями многие мои Белинские, Чернышевские, ранние Достоевские и Герцены кинулись в какие-то демонстрации, несанкционированные митинги протеста, экологические шествия. Чтобы удержать оставшихся литобъединенцев, я иронизировал над ушедшими, клеймил их дезертирами, попами-расстригами, предупреждал, что политика — камень на шее литературы, но все впустую, ряды кредиторов катастрофически редели.
Вновь началось безденежье, а с ним и вынужденный Великий пост, тем более ужасный, что мы уже вкусили сладостных греховных плодов. Чтобы не показывать свою беспомощность перед обстоятельствами, я опять писал. Писал день и ночь по-чеховски, в том смысле, пока не сломаю пальцы. Розочка стала искать работу, я не смел отговаривать, а только с еще большим рвением посвящал ей все мною написанное. В дни заседаний литкружка, не дождавшись ее, я оставлял ей записки, полные любви: «Милая Розочка, сто раз целую!», «Розочка, целую нежные кончики твоих пальцев!», «О, лучший аромат неба, целую-целую Тебя всю-всю!» Я писал свои записки крупно, на форматной лощеной бумаге и расклеивал по всей комнате. Всюду-всюду можно было наткнуться на мои записки: на стене, на экране телевизора, в платяном шкафу и даже в морозилке холодильника.
Однажды она вернулась особенно уставшей и бледной. Машинально открыла пустой холодильник. Как сейчас помню, оттуда выпорхнула моя записка: «О, лучший аромат неба, целую-целую Тебя всю-всю!» Не буду лгать, меня резанули кощунственность и беспросветность ситуации. Не зная, что сказать, я спросил, ела ли она. В ответ, едва не задохнувшись от негодования, она крикнула, что сыта по горло! И не раздеваясь легла на кровать, отвернувшись к стене.
В тот день Розочка потребовала развод и повела меня в нарсуд. Чувствуя себя виновным и оттого несчастным вдвойне, я был согласен на все. Именно с того дня, по ее настоянию, я стал называть ее Розарией Федоровной, а она меня — физическим лицом Слезкиным. Кроме того, Розочка строго-настрого запретила мне читать мои пьесы вслух и тем более ей.
В ту злополучную ночь я впервые спал в углу на своих рукописях. И самое странное, спал как убитый. Проснулся поздно, и не от какого-то там шума — от собственного смеха.
Перед самым пробуждением мне приснился уж очень веселый сон. Запомнилось, что я нахожусь на очередном заседании нашего литературного объединения, но вместо отпетых бездарей тесным кругом стоят выдающиеся писатели всех времен и народов (что-то схожее с собранием библиотеки мировой классики, так сказать, живьем). Вот Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Достоевский, Тургенев… Из иностранцев: Сервантес, Шекспир, Данте, Гёте… Больше, конечно, писателей, которых впервые вижу, но все они, подлинные знаменитости, стоят плечом к плечу и напоминают мне как бы кольца древесного круга. Я всматриваюсь в лица — Шолохов, Есенин, Шукшин и почему-то между Фолкнером и Хемингуэем — Горький. Ну, в общем, всё как во сне. А я, Митя Слезкин, в центре этого плотного многоярусного кольца: в черном цилиндре, байковой крылатке с тремя поперечными полосами по плечам (тогда ее у меня не было, а вот однако ж…), в лаковых туфлях на очень высоких каблуках и в руке у меня — батистовый платочек. Я приготовился петь частушки с приплясом и ищу глазами Михаила Афанасьевича Булгакова, который должен быть непременно с моноклем в правом глазу. Я ищу его в поддержку себе — плясать и петь частушки в столь серьезном кругу без поддержки как-то боязно. (Почему я был уверен в его поддержке, надеюсь, понятно?!) И вот вместо Михаила Афанасьевича натыкаюсь взглядом на Льва Николаевича. Взгляд у него свирепый, глаза горят — бог Саваоф, а в руках — розги. Я на полуслове онемел, потому что знаю, что сейчас принародно за каждое неправильно употребленное мною слово получу сто розог. Всё — конец представлению!.. И вдруг догадываюсь, что собрание классиков всех времен и народов ненастоящее, что все они ряженные мною члены нашего литературного объединения. Радость тут охватила меня — великая. Как давай я петь, как давай отбивать каблуками, а частушки все с картинками и после каждого куплета — рефреном: «Я пришел экологом, а уйду пахеном. Ой-ли, ой-люли. А уйду пахеном!»