Книга Осень в Ворожейке - Василий Аксёнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Справа, высоко, над Медвежьей надо полагать, зардел туман, засветился — солнцем его хватило, тут же и заходил, забеспокоился. Одновременно им, — думает Сулиан, — туману да солнцу, и не быть никак, с глазу на глаз то есть, только через посредников — через тучи. Это когда же, выходит, внучка ушла? — перебив размышления свои, припоминает Сулиан. — Вчерась, позавчерась или третьеводни? Сутки на сутки наползли, — представляет Сулиан, — что змеи в клуб переплелись, и не распутаешь. Да это ещё и оттого, что с когтями там кто-то, с когтями, жэншына, твержу, а не с копытами, хошь и недобрый будто, сидит там и соображать мешает, над памятью зловредно изгаляется… но с пути истинного не спихивает, жэншына, запомни… не из бездны, дак поэтому… шалун лишь. Когда ж, парень, внучка-то ушла? Цу-цу-цу… И что ей за срочность, чего это она с беспутным-то таким связалась? Нашла пару. Не по ярке баран, нет, тут уж как пить дать — не пара. В отца еслив пошёл, обличьем-то вылитый, дак мало чего толкового от него дожидайся. Плевел. Пустолайка, я как скажу, и тятенька бы мой по-другому не истолковал. Всё, парень, я да я… А тятенька мой, не лихом поминаю, сиди по случаю они бы рядом, не преминул бы тут добавить: головка, дескать… и не выскажусь по-тятенькиному, как Василиса, изреку: от срама. Родители уж на исходе, сидя на санях, глиной от них уже попахиват, а он дел своих городских оставить будто не может. И что это за дела-то за такие, которые долга перед отцом да матерью важнее? Раз в три лета объявится, объест, обопьёт, как проверяющий, нахвастается, наворотит яканья в три короба — и с глаз долой: тешьтесь враньём его беззазорным, будьте сыты им. Крышу залатал хошь бы, тут уж и не ради родительского — Божьего ради и спасения своего сделать следовало бы. А по-путнему-то, будь бы у него ум и сердце, и к себе бы перевёз, дак не рассыпался бы. Жена, мол, ни в какую, запаху, дескать, ихнего не переносит. А кто ему прежде — жена или мать? Прежде, выходит, ему и не та и не другая, а он сам — я… ага, и объезжай его как хочешь. Отец родной без ног, мать слепа, как колода, всё ощупью да памятью. О себе-то ты, Сенька, думашь, нет ли… о душе-то своёй, а? Овёс ведь посеяв, пщеницу не пожнёшь, а по-Божьему-то: сторицею возместится, тут тебе, парень, и Василиса скажет, дак не соврёт. Да и про запах-то уж коли говорить, то ошибается жена твоя, Сенька, полагает еслив, будто от неё в девяносто лет — а ещё, тоже вопрос, допустит ли Господь её до лет таких, а не сотрёт с лица земного раньше? — ладаном одним от неё будет пахнуть, ну да жэншыне такое безрассудство и простить можно… но… что курица. А там ведь как оно ещё: отца-то с матерью почитай, дак и продлятся…
От старой, разлапистой, взъерошенной, как парунья, ели повела дорожка в низину, к моховому болоту. Потянуло сыростью, густо обдало застоявшимся смородиновым духом и духом прелого листа, болотным дурманом защекотало в носу. Чихнул человек раз, чихнул другой, третий — да сколько можно! — прослезился, отёр глаза ладонью. Ох-ёлки-палки. Разметался в разные стороны, фьюрикая, выводок рябчиков, тут же неподалёку где-то и расселся — не летит далеко рябчик, ленив потому что, — думает Сулиан, — или мочи нет, дак поэтому. А может, что и жизнью своей не больно дорожит: из яйца вылупился, попорхал малось, ягодку поклевал — и счастлив: поприсутствовал в Господнем мире, — и так думает Сулиан. — А вот тут-то вру я чё-то, как мне кажется, кажется мне, что тот только, кого на кривой объехали, жизнью своей, чужой ли, всё едино, может не дорожить, а так-то… телом не увечен, духом не убог… — Шаг ступил Сулиан, следующий — загромыхал, перепугав Сулиана, кормившийся на клюкве глухарь. — Эй, язви б тебя, ружьишко-то не захватил, — подумал Сулиан, так поспешил подумать, как будто и испугу-то вовсе не было, неприятен испуг, и самому-то себе в нём признаться неловко, перед самим собой будто стыдно, низость какую словно соверщил. Проследил полёт уважаемой птицы, приметил в глубине уже светлеющего болота лиственницу, в которую, подогнув и встрепенув сонную ветвь, она ворвалась, ворвалась шумно, но тут же и замерла, изображая собой сук. — Ох, омманул, ох, омманул. Ишь, тварь, хитрый какой, не этим летом вывелся потому что, старый разбойник. И ведь давно же заприметил, поди, леший, нет, затаился — поджидал. И высидит же, а, балда, ближе уж некуда подпустит: любит труси нагнать, фуфайка… чистая фуфайка, только летат, без пуговиц да место для мозгов имет маленько. — Стеной плотной ельник возник, по ручью лишь, по тому и другому его берегу. И темнее будто стало. Ручей перешёл, там уж и просвет. Так лентой с вершины Северянки до Таки и тянется ельник, там и сливается с чёрной, бесконечной тайгой. Сразу за ельником — палестина ровная, без пня, без кочки — такой и встарь была. Аккуратная, правильная, будто не по природе так, будто руку кто приложил мастерово и в добром духе. Епафрас, когда в уме своём ещё оставался, говаривал, будто тут вот после гона в сентябре и отлёживался царь сохатиный Седой Бык, тот, что, оберегая матку с телёнком, себя ли, убил царя медвежьего Драную Морду — всякому зверю знакомому он, Епафрас, давал прозвание — так, дескать, зверю легче будет помирать. А они с тятенькой каждую осень здесь осоку скотине на подстилку косили. Осока густая, высокая — нагрёбистая, копны три выходило, а корыстна ли площадочка — обойти кругом дело минутное. Шумит осока, сухая — росы не выпало, так только: ширк, ширк — а у штанов ни мокрой ниточки. За палестиной рядок уродливых берёзок и сосёнок, больных будто, облишаенных, и вид у них без веселинки, понурый, и не оттого, что осень, осень пора, дескать, такая, унылая, они и летом квёлые; что хвоя, что листья у них с самого рождения ржавые, чуть распустились, тут же и захирели. Только раньше Сулиану и в голову-то не приходило, что это вроде как намёк ему был от Бога, знак — да вот непонятый и не разгаданный, будто болотце это суть маленький образок на ту большую тундру, в которую будто Мосией, но не тот, не ветхозаветный, а наш, хоть и не кровный, поведёт народ, поведёт, да не выведет обратно, а вроде как будто ухмыльнётся лукаво через усы и скажет: сыны мои, дочери, братья-товарищи дорогие, из пустыни-то и еврей, мол, выбрался, а вы отсюда вот попробуйте. И не думал раньше об этом Сулиан, это уж сейчас вот в голову его протиснулось похмельную. А отец ямщичил, развозя по деревням да сёлам посуду глиняную, и в ямщине забирался далеко на север, а по льду-то, «дак и до самуёй Низовки», так тот прежде чем извлечь из-за голенища бродня брусок да начать, большим пальцем острие от пятки до носка прощупав, литовку лопатить, вытирал полотно её подхваченным с валка пучком травы свежескошенной, оглядывал болотце, как офицер вражескую позицию, и говорил: «Знай, Сулиан, такая она вся вот, тундра-то, ядрёный корень, ещё и почище… тьфу ты, пропась… может, и красиво», — говорил, будто предчувствовал, что ещё раз увидит её, тундру-то, но уже не по своей, конечно, доброй воле, увидит и глаза навеки в мерзлоте закроет… Такие вот дела, парень.
Миновал Сулиан корявый, карликовый лесок, а тут сразу и кружок, ограды Сулиановой едва ли больше. Места-то вроде мало, случись, на конях б не разъехаться, а ведер пять клюквы и в самый худород тут с Вассой набирали. И не только они, думает Сулиан, всем хватало. Вся Ворожейка кормилась. Все здесь только и промышляли, кому же хотелось за тридевять земель тащиться, здесь вот — и далеко куда не лезли. И не было так, чтобы поругался кто с кем когда из-за клюквы. А прозевал кто, дак на себя лишь и пеняй. Эвон сколько её и нынче. Провёл Сулиан ладонью по кочке, нащупал ягоду, сорвал в горсть, попробовал. Однобочка ещё, ох-ма-тру-ля-ля, кислятина-то какая, будто брага переигранная, мёду б в которую добавить… Бросил Сулиан мешок на затянутую сплошь мхом валёжину, сел на него. Деревья от Сулиана в туман — чем дальше, тем призрачнее, и стволы только у комля различимы, кроны и в двух шагах-то не увидишь, будто там они, в тумане, освежаются. А что ниже, на то уж и смотреть можно — зримо. Вон чё её, как приглядишься-то. Как насыпано, честное слово. В двадцать восьмом году, по снегу уж, ползали они здесь сВассой. Двенадцать вёдер натискали — не по венчик, с верхушкой. Правда, проку не вышло — всё бросили, так, наверное, синички в амбаре и поклевали, не диво, если синичек-то вместо и аткивисты попользовались, да и скорей всего что так, не одними громкими словами и задорным духом пробивались активисты, пироги с клюквой любому за милу душу, а клюквенный морс с похмелья — ох-ёлки-палки… но кто же знал-то. Как будто сию минуту смотрит Сулиан — так перед глазами и стоит небо васильковое, яркий белый снег, рано выпавший, снег такой — хоть жмурься, что полотно тебе выбеленное, а в снег, как в вату, красы будто ради, клюква, нарочно словно, натыкана, одна к одной — вытаяла — крась-красет её — столько. Васса кряхтит, охает, ползая, живот доброй помехой, на седьмой как ни как пошло месяц. Руки, как лапы у гусыни, пунцовые, а чтобы греть их изредка, костерок горит-потрескивает, задеревенеют иначе пальцы. Уговаривает Вассу Сулиан, оставим, дескать, девка, всю её, одна язва, не выберешь, дак где же, за уши бабу не оттянешь, ещё чуток, мол, да чуток, а и у самого: Вассу унимает, а руки — как заведённые — от ведра к ягоде, от ягоды к ведру, попробуй прикажи им, запрети ли. Жадные руки у человека: себе много будет, говорит Васса, дак отдадим кому. И то верно: Секлетинья Мизонова в избе сидит вон, обезножила. Вот и отдали. Он четыре, а она, Васса, восемь вёдер накидали — за несколько раз домой вынес. На последней ходке Адашевские повстречались, в ту пору в Ворожейке вторую зиму лишь зимовавшие, постояли, потолковали о пустом, посмеялись над тем, что он, Сулиан, мол, всю её, клюкву-то, уж выбрал — и птичкам даже на клюв не оставил. Ага, мол, выберешь её, пожалуй, отвечал тогда им Сулиан, там и не убыло как будто, будто ходил намеренно кто да разбрасывал. А в феврале уж и повезли их. В обозе, прямо под небом и под конвоем, и родила Васса, да не одного младенца, как чаще-то бывает, а двух сразу — Марфу и Марию, словно Мучениц Святых, единоутрбных, близко ко дню которых и подгодали роды. Не заморозила крохотных Васса, другие и более взросленьких сгубили, так в снегу, под вой отчаянный, вдоль дороги, как полешки, как верстовые столбики, и пооставили, уберегла прямо чудом каким-то, волчицею скалилась — не подступись, даже его, Сулиана, взглянуть на них не допустила, хотя он и сам, помнит, не рвался, очураться не мог да и сглаза своего опасался. И ничуть Сулиан не сомневался и не сомневается Сулиан теперь, что самолично Она, Мать Христова, там же, на санях, сидела возле Вассы, дышала на новорожденных крестниц — вот всё и чудо. А летом сняли вдруг охрану, домой вернуться разрешили, дочки уж по полу ползать начали, и по новой — теперь в Игарку, которой не было ещё тогда, в тундру, на стройку как бы комсомольскую. А Васса, по его же совету, и отказалась от него, по его совету, Божьему ответу да по свёкрову согласию, да не себя ради грех такой на душу взяла баба, а о детках радея и страдая. И ни о какой совести, стыде ни о каком речи быть не может. Бог вразумил, а как вразумил, так и исполнили, надеясь, что кончится скоро эта дурь, прервётся это лихолетье, наладится жизнь, тогда и сойтись можно будет и грех можно будет трудом искупить и молитвою. Но не так, видно, Господь, промыслил, и коротка уж очень она, жизнь-то человеческая, хоть и много в срок её воды утекает — вроде и та же самая вода в Таке, да не та, однако, будто и цвет-то у неё от прежнего изменился, не говоря уж о том, что и русло-то кое-где по-иному пробилось. И потом так: десять годочков в Игарке, затем, жэншына, фронт — пятнадцать лет, получается. Пятнадцать лет — не месяцев, за это время дом мой без присмотру на локоть в землю опустился, почти похоронил себя, меня оплакивая, а в огороде вместо морковки да редьки ельник возрос. Ещё в Игарке, в тридцать восьмом году, от нового человека из здешних мест узнал он, Сулиан, что Вассу с малыми какой-то уполномоченный, ни Бога, ни власти не убоявшись, на Алтай увёз, куда его перевели по службе будто. Так вот, жэншына, в полвека всё и собирается, а оглянешься назад — будто день один канул, благо что канул, но было б лучше, еслив бы и вовсе он не начинался, вот тебе, девка, и лягушки. А когда ехал Сулиан с фронта да проезжал город Барнаул да узнал, что столица это алтайская, с поезда чуть-чуть не спрыгнул, но не посмел, ком в горле, слабость в ногах и слезы, глаза застлавшие, помешали. Загадывал наивно Сулиан: поднимет, мол, дом свой, уладит в нём всё по-старому, а придёт что в голову толковое, дак и по-новому сделает, тогда и спишется, пригласит свою разведённую — перед людьми разведённую, но не перед Господом — с детьми своими, и кончится его горе-мыканье, покинет сердце лютая тоска, да, видать, крепко кто-то держит в руках поводья судеб наших: мечтай, человече, мечтай сколь заблагорассудится, с мечтой ложись, братец-человек, с мечтой засыпай, а вот проснёшься как, дак сам над собой же и посмейся. И детей своих только по фотографии знает Сулиан. Да и дети ли они ему, отец ли он им теперь? Ведь не тот, кто родил, а тот, кто вырастил… Только тогда, видно, в обозе да год лихой после и был отцом. А потом… а потом кто? Кто он им потом? Столб электрический в тундре? Кержак гонимый в Ворожейке? Миром анафеме все преданы… Да и какой он кержак. Римлянин, еслив по Василисе-то. А так: Сулиан — и всё слово. Не от Вассы же зло такое. Васса добра добрее. Так, по миру что-то поползло, как помха, да и поползло ли — откуда? — всегда, видно, было, отсиживалось, отсыпалось, ждало сроку своего. Уж в сорок девятом, к Октябрьским, на санях уж, по первоснежью, привёзла из Ялани почтальонша первую карточку в конверте с алтайским штемпелем, а на карточке: вот, мол, дедушка, и мы — я, то есть Марфа, и Маша, я — с велосипедом, а с сумкой — значит — Маша, от мамы, дескать, привет, дедушка, с праздником тебя великим, и тут вроде как знак восклицательный — как стрекало в сердце, — а дальше: у нас всё будто бы ладно — деньги там, есть что поесть, во что одеться, учёба, второй как-никак курс, снег навалил уже, пушистый, по колено, только вот папа уехал на три дня в сентябре ещё в командировку и до сей поры весточки от него не получили, так что, дескать, и побелили во всех комнатах без него, и рамы вторые к зиме вставили, и годовщину вот скоро встречать, а мама чего только не насочиняет да икону теперь в комод не прячет, а то всё там, как папа-то дома, в ящике, под бельём, лежит она, куда у папы и моды нет заглядывать, и всё ей, деревяшке, на которой дядька два пальца своих будто показывает, всё деревяшке этой больше говорит, а не нам, мол, худое чувствую, сердце, дескать, кипит, а мы ей с Машей: да мало ли бывает, мама, служба всё-таки, ездил же он во время войны месяцами по тайге — староверов вылавливал да на фронт их отсылал, и на этот раз что-нибудь такое, задание, может, какое, правда ведь, дедушка? Эх, ёлки-палки, папа, дескать, уехал, а тебя, дедушка, с праздником! Папа уехал, рамы без папы вставили, а тебя, мол, Сулиан, с великим пламенно. И какой же тебе, думает Сулиан, от того праздник, что папа уехал, а ты — дедушка? Никакого, Сулиан, горь одна лишь едкая, как омег. Детей не имея, выходит, внуков поимел да теперь вот, получается, и правнуками обзавёлся. А Василиса: праздник, говорит, Сулиан, гордыню-то придави, тискни её, римлянин, праздник ведь, святое проявление, вроде как и не было их, детей-то — внуки, говорит, а меж ими и тобой посредник почтенный — Дух Святый. А я, Сулиан, ей, жэншыне: да давно уж и давнул её, гордыню-то, так её тиснул, что и не пискнет, не пошевелится, и самому-то не вздохнуть поэтому, вот и праздную лет уже сколько — много, для такого праздника-то затянулось будто. Внучка одна, говорю… Ох, и опять ты за своё, мол, Сулиан!.. Ну, девка, извини, оговорился… правнучка!.. правнучка, говорю, одна, Марфина дочка, это той, которая с велосипедом, а других-то и знать не знаю, знаю, что есть, а вот видеть и не видел… правнучка, говорю, каждое лето покамест, подряд то есть третье, наведывается, учится потому что, говорю, поблизости, в Елисейске, на учительшу. Эх, не крути, Сулиан, не крути хошь тут-то, и не вовсе ведь что поблизости, и не вовсе что родня как, а так, чтобы с хахалем погарцевать тут, лес, дескать, благость, место укромное да и с чердаком к тому же, и с дедом… ну, тьпу ты… с прадедом, от вина очей не отворяющим, — это она мне будто, Василиса, так, а я, Сулиан, ей: кручу, жэншына, кручу, а пуще-то сказать, дак раскручиваюсь, чтобы голова не закружилась, а то ноги-то подломятся, надейся-ка на них, на ноги-то. Но ведь и тебе грех как бы, Василиса, своими же глазами в свидетельство, не по чужим ведь разговорам, не такой уж и маленькой, девка, была — на что смотрела, то и видела, а видела, небось, как он, Сулиан, от батюшки же твоего, Харлама-то Сергеича, покойного, с гуляния-то уходил да Вассу в кошёвку подсаживал, а у неё, у деушки, живот — полушубок не сходится, и как сам он, Сулиан, в кошёвку-то вскочил — так вскочил, так всех с Рождеством Исусовым поздравил, так лошадь вожжёю хлестнул, что о посредниках, пусть и почтенных, будто и не грех-то тебе бы, жэншына, а просто нелепось какая — твердить-то. И потому ещё нелепось, что: не домой, шепчет мне Васса, не домой, а в лес, лес-то нынче, Сулиан, рождественский, и так шепчет радость моя, что больше и слушать-то никого и ничего не хочется, разве что колоколец вот под дугой да бубенцы, но и те только как песнопение и те лишь как ей во славу, она будто бы: Су-ли-а-ан, — а они хором: Вас-са, Ва-ас-са, Ва-а-ас-са-а! И лес близко, и лошадь молода, скора на ногу, так что и шёпот Вассин в тишине ещё не погас, жэншына, а я, Сулиан, уже и вижу: за полночь, но светло, да не так, как днём, с днём-то и сравнивать — слепого только тешить, от луны свет, жэншына, луна чистая — тепло потому что и изморози никакой в воздухе, ели в снегу, иглою не дрогнут, словно и для них Рождество святое дело, да и не словно, так оно и есть, а она, жена моя, Васса, как… скажу, Василиса, скажу, жэншына, и не оглянусь даже в робости… как Богородица. Моя. Моя… И не заметил Сулиан, что слезу пустил, не спросила та, пока о другом думал, выкатилась, в усах лишь запалило от неё когда, защекотало, опомнился, застыдился — пристало ли? — давненько не плакал да и на трезвую-то голову — не пристало как-то. Плакал ты, Сулиан, плакал, всякий раз, как подопьёшь, плачешь, вином в стены плещешь и хуже того что вытворяешь, да не помнишь после, с хмелем всё из памяти выпускаешь, а коли и не выпускаешь, а в себе хоронишь всё до хаянки, то не наше — твоё это, Сулиан, дело — перед самим собой не сознаться, иначе что ж тогда и за праздник? — поминки.