Книга Колонии любви - Эльке Хайденрайх
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Часами мы проигрывали, распределив роли, те сцены, которые произвели на нас наибольшее впечатление: как Кейл делает отцу подарок, а тот его не принимает, как Кейл в первый раз встречает мать, а та ему говорит: «Что тебе, собственно, нужно?» Матери этого, естественно, не знают, мать играла я, в этих делах я хорошо разбиралась, мне доставалась и роль Кейла, и я стояла, прислонившись к стене: лицо угрюмое, плечи высоко подняты, искоса поглядываю снизу вверх, на губах нерешительная ухмылка. Ирма была и Аброй, и отцом, который сказал про Кейла: «Я его не понимаю и никогда не понимал», — а я в этом месте страдальчески морщила лоб и мрачно бурчала: «Гамильтон, передайте моей матери, что я ее ненавижу». Я была также и Ароном, хорошим братом, хотя мне он совсем не нравился, но он был нужен для сцены, в которой он рассказывает Абре-Ирме, что его мать умерла сразу после родов, а Ирма выдыхала томным голосом: «Это, должно быть, ужасно, если у тебя нет матери». — «Нет, — говорила я, — это великолепно. Ужасно, когда она есть». И Ирма начинала плакать и говорила: «Это не имеет отношения к фильму, а ты не знаешь, как это ужасно, когда у тебя нет отца». Нашей любимой сценой была заключительная: Абра и Кейл у постели умирающего отца, который в последний момент наконец образумился и понял, каким сыном был Кейл. В отношении моей матери у меня не было таких надежд. Отца вынуждена была изображать кошка Пепи, лежа в корзинке, а мы обе становились перед ней на колени и рыдали, а Ирма-Абра говорила: «Возможно, любовь и такова, какой ее видит Арон, но ведь должно быть что-то и еще…» — а я потом вставала, опять прислонясь к стенке, как позже это делал Джетт Ринк в «Гиганте», и мрачно говорила: «Я больше не нуждаюсь в любви, из этого ничего хорошего не получается. К чему эти волнения? Оно того не стоит».
Обычно мы после этого рыдали, и Ирма говорила о своем отце, а я о своей матери, а потом мне нужно было возвращаться домой, где моя мать вместе с учительницей сидела на кухне, ела картофельные оладьи и говорила: «А-а, фройляйн все-таки вернулась? Хотелось бы знать, где ты так долго шляешься, ты скоро станешь, как мой муженек», — а я цитировала Кейла и с горечью отвечала: «Ты права, я очень плохая, я давно это знаю». Моя мать столбенела и жаловалась учительнице, что совсем не понимает меня, а учительница говорила, что это всего лишь пубертат и это пройдет. Все упреки отлетали от меня как от стенки горох с тех пор, как я узнала, что и в других семьях так же плохо, и с тех пор как я узнала, что на свете есть Джеймс Дин.
Мать Ирмы была очень обеспокоена тем, что Ирма так сильно влюбилась в Джеймса Дина, куда сильнее, чем я. У меня было такое чувство, что я и есть Джеймс Дин — ведь мне давно говорили: «Ну, как ты выглядишь!» — или: «Я тебя просто не понимаю», или: «С тобой одни неприятности», а Ирма стала выстраивать свою жизнь, ориентируясь на Джеймса Дина. Она писала ему письма, начала вести дневник — только для него, зубрила английский, чтобы разговаривать с ним, когда они встретятся в Америке, экономила, конечно, каждый пфенниг для этой поездки. У меня было такое чувство, что она твердо решила вернуть его в семью, которой он принадлежал.
30 сентября 1955 года в пять часов сорок пять минут вечера Джеймс Дин разбился насмерть на своем «Порше». Тогда еще не было телеканалов для экстренных сообщений, да и телевизора ни у кого из наших знакомых не было. Радио мы, дети, слушали только по средам вечером, когда Крис Хауленд проигрывал пластинки Гарри Белафонте, а газет вовсе не читали. Наверное, прошло дня два-три, когда кто-то в кафе-мороженом вдруг сказал мне: «Ты слышала, Джеймс Дин погиб». Я никогда не забуду, как подействовали на меня эти слова, наверно, за всю свою жизнь я не была в большем ужасе, окаменении, отчаянии, как в этот момент, — ни когда умер отец, ни когда позже в Сочельник рухнул наш дом, потому что мать была против рождественской елки и выбросила ее, а я собрала свои вещи и навсегда ушла из дома, — никогда меня не охватывала такая бездонная печаль. «Джеймс Дин мертв». Я сразу поверила в это, не сомневалась ни секунды, прямо-таки почувствовала, что он ушел, ушел навеки, для таких, как он, в этом не было ничего удивительного.
Тот факт, что я после этого дожила до сорока с лишним лет, я до сих пор воспринимаю, как личное поражение.
В моей голове пульсировала мысль типа «все-ушел-прошло-кончилось-никогда-больше», когда я смогла переключиться на другие, то сразу же подумала: Ирма. Был поздний вечер, ни у нее, ни у меня не было телефона, мне пришлось ждать до следующего утра. В ту ночь я совсем не спала, сидела на стуле у окна и смотрела на пьяных, которые, шатаясь, выбирались из соседнего кафе. Я бы тоже с удовольствием напилась, чтобы впасть в мягкую отключку, — что-то бормотать, падать, ничего больше не чувствовать и не знать. Я проскользнула в гостиную к шкафу с освещенным баром и достала оттуда бутылку ликера «Шерри». Мне не нравился его вкус, но он сделал свое доброе дело, согрел, голова заполнилась ватой, язык стал тяжелым, неповоротливым, как бы покрытым мехом, и еще я помню, что утром меня нашла мать, помню ее вопли, помню, как она заталкивала меня пинками в постель, после чего я погрузилась в долгий глубокий сон. Когда я пришла в себя, было далеко за полдень, а в доме — никого. Я встала, слегка покачиваясь, мне было холодно, плохо и непреодолимо хотелось выйти на улицу. Я оделась так, как если бы стояла холодная зима, хотя светило осеннее солнце и с деревьев медленно опадала листва. Я шла по улице, подталкивая ногой парочку каштанов, и думала только об одном: «Что мне теперь делать?» Ведь жизнь не может оставаться такой, как прежде? Прыщавый Хольгер из параллельного класса ехал на велосипеде мне навстречу, и я помолилась, чтобы он не вздумал заговорить со мной, только не теперь, но он, конечно, резко затормозил, поставил одну ногу на землю и сказал: «Эй, Соня, ты уже слышала про Ханзи?» Ханзи меня уже давно не интересовал, «гулять с ним», как это у нас тогда называлось, мне было неприятно. Ханзи был большой чудак: посреди разговора он мог внезапно громко захохотать или расплакаться и каждому встречному-поперечному рассказывал историю о Кельнском соборе, а мы все не могли ее больше слышать.
Я попросту пошла дальше, подталкивая ногой каштаны, и размышляла о том, поедет ли Ирма на похороны Джеймса Дина, чтобы положить ему в гроб все письма и дневники, и слезы лились по моему лицу, и я не знала почему. «Эй, — сказал Хольгер, — ты что, воешь из-за Ханзи?» Я покачала головой и спросила, лишь бы отвязаться от него или на худой конец выслушать какой-нибудь вздор: «А что с ним такое?» — «Его забрали в психушку, сказал Хольгер, — на санитарной машине, два часа назад. Он совсем рехнулся, и знаешь почему?» Бедный Ханзи, подумала я, но меня это не удивило, его холодные руки, маленький мышиный рот, испуганные глаза — нормальным он явно не был, именно поэтому он мне когда-то понравился. Я стянула с пальца кольцо с инициалами Кристиана и Джеймса Дина и тайком бросила его в водосток. «Почему?» — спросила я, и Хольгер ответил: «Никто этому не верит, но это чистая правда, ага, прямо перед Ханзи на Герсвидаштрассе кто-то спрыгнул с крыши, прямо перед его носом, он был весь в крови и кричал не переставая, он не мог остановиться, пока его не забрали. Второй раз в жизни, вот это да, а ты что думаешь?» У меня внезапно ослабли колени, ноги подкосились. Я схватилась рукой за колесо велосипеда и прислонилась к багажнику, а Хольгер спросил: «Что с тобой, ты воняешь шнапсом, ты что, напилась?»