Книга Исповедь еврея - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я молниеносно обкусывал его так, чтобы получился пистолет, и целился в Гришку: уже знал, что мужчина должен убивать или хотя бы угрожать – и это при том, что отец не позволял держать дома даже игрушечные орудия убийства, а бабушка, обычно кроткая до несуществования, решительно запрещала баловаться с хлебом. Нельзя было оставить его хоть с ноготь: на том свете будет за тобой гоняться. «А я его там и съем!» – храбрился я, но не доесть хоть молекулу хлеба я не в силах и посегодня.
Я заполнял отведенную мне форму не хуже этого самого исконного высококачественного хлеба. Я настолько непринужденно принимал форму окружающей (русской) среды, что наверняка именно обо мне сложена пословица «За компанию и жид удавился». Да и папа Яков Абрамович тоже лопал сало – только подавай. На этом пиршестве лишь одно блюдо выглядело подозрительным по части пятого пункта – сальтисон – набитый всякой неимоверно вкусной всячиной желудок. Если его поджарить, чтоб он пустил прозрачную жирную слезу… но лучше остановиться, ибо от одного лишь воспоминания можно упасть без чувств. С тех пор я не только не едал и не видал, но даже и не слыхал о сальтисоне – он остался в опечатанном Эдеме, в котором не было ни высоких, ни низких, ни красивых, ни уродливых – все были просто людьми, да и вся жизнь была просто жизнью, единственно возможной, потому что никакой другой и быть не может. В Эдеме не было ни счастья, ни несчастья, ни довольства, ни недовольства, потому что не существовало раздумий по этому поводу. Ощущение миновавшего счастья возникло только задним числом – когда я узнал, что жизнь может быть разной.
Сальтисон, где ты?.. Загляни к Каценеленбогену!..
Учился я у людей, но ближе всех – на первых проблесках зрения – мне были жуки. Неспешные, огнетушительного цвета, терпеливо расписанные черными вычурными камуфляжными фиордами, они подходили мне близостью к горяченькой земле и задумчивым темпом жизни. Пока люди во мне не смонтировали душу – стремления занять достойное место среди них – я тоже был задумывающимся рохлей, больше всего любившим подолгу следить за какой-нибудь малюсенькой дребеденью – непременно за дребеденью, серьезные вещи меня не привлекали. Склонен я был и внезапно истечь слезами от сколько-нибудь нелюбезного слова. Гришка дразнил меня ревой-коровой, но добивался лишь того, что я исступленно кидался – даже не бить его, а рвать когтями, которых, к счастью, был лишен, – твердым же и уравновешенным я так и не сделался.
Часами, переползая на четвереньках, следить за путями жуков, как души высокие следят за полетом птиц, – глубже этих проблесков не забраться моей памяти. Медленная Лета поглотила жуков почему-то лишь в два приема: в отрочестве, в Кара-Тау, они еще попадались под именем пожарников, хотя у нас в Степногорске их звали божьими коровками за неимением тех красных в яблоках черепашек, которые слывут божьими коровками в коренной России. Помню, как меня подняли на смех, когда я назвал кара-тауских пожарников по-нашенски, – разом отучили держаться за исконное: ведь больше всего я боялся оказаться чужаком – где угодно, – в комнате, на улице, в городе, в стране… И все же оказался чужим во всей Солнечной системе.
И жуки эти сегодня уже заграничные, и я тщетно зову божьими коровками общепринятых черепашек…
Поднявшись чуть выше, я заинтересовался пауками, сонно стынущими, либо проворно снующими по паутине собственного производства, не обращая внимания на высохшие мушиные мумии. Мне были известны все уголки, обжитые нашими усидчивыми спутниками, где они спокойно обнимают всеми, какие есть, лапами наших легкокрылых спутниц и степенно выпивают их, подрагивающих, до капельки («выпьем, поворотим, в донышко поколотим»), чтобы затем уже не замечать их, с достоинством нося свое налитое гноем брюшко.
Я, содрогаясь, щекотал паутину травинкой – отвратительный хозяин торопился по снастям с проворством уродца-марсового, но, однажды убедившись в обмане, он на целый день, а то и больше, переставал обращать внимание, распознав во мне нахального чужака из другой игры. (Полноценные личности играют только в свою игру – это евреи вынуждены примазываться к чужой.)
Отвращение к паукам у меня распространилось даже на невинных коси-коси-ножек, острые локти которых торчали выше головы, – я всегда раздавливал их с содроганием, в то время как другие пацаны давили их ласково: просто, чтобы посмотреть, как ритмически дергаются их лапы – «косят». Самое имя их выражало шутливую симпатию к ним, которую я, увы, не разделял и не разделяю.
Мое пожизненное омерзение к паукам закрепили бродячие байки, расписывающие коварство и смертоносность тарантулов, – еще один род чужаков, – которые тоже жили среди нас под именем тарангулей. Такой мы были народ – никому не приходило в голову что-нибудь прочесть про тарантулов, – мы вполне довольствовались собственной брехней. Теперь-то я, конечно, понимаю, что всякий народ велик лишь до тех пор, пока довлеет себе, пока врет, что пожелается, и сам себе верит, с презрением отметая жалкую мельтешню научных проверок, доступных любому чужаку (еврею).
Обнаружив в земле аккуратную дырку таран-гуля, полагалось «выливать» его, таская воду банку за банкой, покуда она не станет поперек горла. Именно за выливанием тарангуля впервые обнаружилась моя склонность к подвигам, проявлявшаяся исключительно в коллективе: тарангуль выскочил так внезапно, что все обомлели, и только я, самый жалкий клоп, нашелся накрыть его поллитровой банкой и, почти обезумев, трахнул по ней кирпичом с такой силой, что только чудом обошлось без жертв.
Я и посейчас больше трепещу перед отвратительным, чем перед опасным: крыса для меня страшней овчарки.
К животным я относился как будто бы в точности, как к людям («К нам Васька Знаменский приходил», – рассказывал я про соседского кота), а любил их, пожалуй, еще и больше. Чужаками (евреями) я их считал лишь в одном: я ничего у них не перенимал и не стремился занять достойное место среди них. А в остальном – я и сейчас поглядываю на животный мир не без умиления – как же, воплощенное торжество жизни: проходят годы, века, а котята все такие же игривые, кошки грациозные, телята простодушные, а коровы кроткие и дойные – не нужно только вспоминать, что это другие телята и другие коровы. А те, прежние, – и самый кал, в который мы их обратили, успел тридцать раз обернуться в торжествующем (бессмертном) кругообращении веществ. (Вот вам образец еврейского индивидуализма, уничтожающего ощущение бессмертия, свойственное роевому народному сознанию, взирающему выше индивидуальностей.)
Каждый год, весной настолько ранней, что по нашим северо-казахстанским меркам это была еще зима, в кухне появлялся крошечный теленок. В сарае он мог замерзнуть, но я этого не знал и не интересовался. Ему веревкой отгораживали угол, он разъезжался на каких-то хрящах, которые нужно было обрезать (телят тоже обрезают). Очень скоро он начинал бойко постукивать копытцами, до невероятности простодушно оглядывая выпавший ему эдемчик. Иногда он застывал и начинал струиться на пол из слипшейся волосяной висюльки на шелковом животике.
– Писяет, писяет! – радостно кричал я, дежурный по теленку, в то время еще добросовестно относившийся к своим обязанностям, и гордо прихлопывал его по шелковой спинке. Он мигом подбирался, и бабушка успевала – «Надо ж, скоко напрудил!» – подставить ему извлеченный из небытия специально для дней теленка зеленый горшок с ржавыми болячками на дне. В новоявленном горшке я, к восторгу своему, узнаю свой собственный, канувший в мою персональную Лету, еще совсем коротенькую, но уже поглотившую довольно много лиц и предметов. Однажды, когда горшок зимой доставили с улицы, я обнаружил на его дне острый ледяной сталагмитик, истаявший под первыми же каплями без всякого протеста, как делается все в мудрой и гармоничной природе. В своем же загробном существовании горшок совсем одичал – изоржавел, погнулся… Нет, Эдему не нужны выходцы из иных миров: спящий в гробе чужак, мирно спи – жизнью пользуйся живущий.