Книга Зубы грешников - Мирослав Бакулин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ты… ты… хочешь новой жизни?
Он смотрел мне в глаза дикими бегающими зрачками:
– Ты хочешь снова родиться? Понимаешь, родиться!
Глаза его безумно сияли:
– Ты хочешь родиться в вечность?
Я облизнул обсохшие губы:
– Батя, ты чего? Видишь, я помираю.
– А я вот тебя и спрашиваю, таракан ты эдакий, ты хочешь не умирать вечно? Хочешь?
– Ты чего?
– Хочешь быть со Христом?
– Ты меня добить собрался, так добей, мне жить часы остались, да и лучше умереть, чем так жить.
– Ты молодой, ты еще не знаешь жизни. Будешь со Христом?
– Ты меня крестить, что ли, хочешь перед смертью?
Он, безумный, сияя глазами, радостно закивал. Мне было, собственно, уже все равно. Еще раньше в детстве меня хотела крестить бабушка, но отец запретил ей, меня даже, кажется, наоборот – «звездили». На первом курсе я читал Евангелие, и Христос мне тогда показался настоящим революционером. Но теперь – перелесок рядом с больничным бараком зоны, в котором меня скоро и закопают… И вдруг во мне мелькнула слабая надежда, может, клопы сделали свое дело. Я кивнул:
– Валяй, батя…
Он стоял рядом на коленях и шептал что-то, а потом волок меня к единственной маленькой неглубокой лужице, которая осталась посреди рощи. Спина моя намокла, мне сделалось хуже, я стал терять сознание. В какой-то момент я увидел, что поп Николай с ужасным, искореженным лицом вдавливает своими руками мою голову в грязь. Уши уже были забиты, я оглох и убоялся, что он хоронит меня вот так страшно, стал хвататься руками за его горло, но грязь залила мне лицо, и я потерял сознание. Очнулся только на третьи сутки. Врачи называли меня сукиным сыном, говорили, что я родился в рубашке. Температура сошла на нет, а рана стала затягиваться.
Когда через две недели я выбрался из барака, то увидел отца Николая, который сидел на любимом пеньке в рощице и рассматривал свои босые белые ноги. Я с ужасом увидел, что все пальцы на ногах у него ампутированы. А он весело пел какие-то частушки. Теперь говорили, что его оставили варить похлебку для больных и выгребать нужник в санчасти. Я подошел к нему:
– Мне тогда померещилось, ты меня убить хотел?
– А я и убил. Ты помер, нет тебя.
– Тогда чего про Христа говорил?
– Хочешь Его увидеть?
– А где Он?
– У меня за пазухой. Вот, гляди.
Он достал из кармана какую-то тряпицу и постелил ее на пенек, потом вынул красный квадратный платок с рисунками и надписями и постелил поверх тряпицы. Сверху он водрузил портновский наперсток, в который вылил что-то бурое из медицинской пробирки. Он показал мне на эту композицию на пеньке рукой и, как всегда, с сумасшедшим взглядом добавил:
– Прошу тебя, познакомься, это – Христос!
Меня скорее развлекала вся эта сцена, чем пугала.
Я был очень рад, что остался жив.
– Так что, примешь Господа своего?
– Это съесть, что ли, надо?
Он опять радостно закивал головой. Потом вдруг стал серьезным и добавил:
– Только покаяться нужно.
– Это как?
– Рассказать, что сделал нехорошего.
– Чтобы ты потом меня начальству лагеря сдал, а они тебе водки за это налили, а меня – под вышак?
– А ты не говори того, за что ОНИ тебя под вышак могут подвести.
Это стало меня забавлять, я давно не развлекался в лагере. Было похоже на шпионскую игру. И я начал издалека, рассказал про Лукиана и Апулея, про альковные страсти и поцелуйчики в мойке общаги. Он радостно кивал, ему, любителю частушек про баб, это, видимо, нравилось. Я рассказал ему про филологический и про то, как выпил из папиной бутылки в детстве, а свалил все на брата. Вспомнил про ворованные ягоды, которые протекли сквозь карман моих штанов, все увидели, и мне было стыдно. И вдруг мне стало невыносимо жалко себя, я вспомнил неудавшуюся свою юность и зарыдал. Я плакал, уткнувшись в его колени, на которых до сих пор тряпьем красовалась изношенная женская юбка. Я оплакивал свою кривую жизнь, которая показалась такой маленькой и ненужной перед чем-то огромным, о чем я грезил в университете. Я рыдал, а он гладил меня по голове, и обрубки пальцев на его левой руке смешно царапали мою обритую голову. Вдруг он остановил меня, обтер мне лицо и спокойно сказал:
– С Богом!
И опрокинул содержимое наперстка мне в рот. Я, всегда голодный, немедленно проглотил, почувствовав вкус морошки и хлеба. Это было мое первое причастие.
А потом жизнь стала совсем другой. Отец Николай совсем немного говорил со мной, готовил меня к своей смерти. Действительно, скоро пришло какое-то письмо, его забрали, снова допрашивали, а потом доктор сказал, что отца Николая расстреляли.
Затем было девять лет лагерей. После чего я забрался от советской власти за полярный круг, жил в таежной избушке дикарем, охотился и рыбачил. Читал Евангелие и другие святые книги, которые смог выменять у охотников. Раз в году я служил Литургию на антиминсе[2]отца Николая, просфору вырезал из хлеба, вино делал из лесных ягод. А потом оказалось, что все изменилось, но я был уже старый, и первый поп, которого я увидел после отца Николая, сказал мне, что я не мог причащаться, потому что я не священник. И я не стал с ним спорить. Я просто умер, и первого, кого я увидел ТАМ, был поп Николай. Он, как всегда, был веселым, обнял меня. И когда я рассказал ему про новые времена и мои затруднения, он улыбнулся и сказал:
– Сказано в Писании – по вере вашей будет вам.
В небольшом селе Посново жил старик Николай Александрович Жегин. Старик дельный, твердый, односельчане его уважали и даже побаивались. Звали его все Дед-Непосед. А история его была простая. В юности жил он в средней России в неприметном селе Зайчики. Отца его расстреляли по доносу во времена революционного лихолетья, и Коля с тремя братьями, двумя сестрами и матерью жили тем, что Бог пошлет. Коля был самым маленьким. Советская власть семью Жегиных не жаловала, потому что мать Коли была женщиной набожной и на одной стене с портретом товарища Сталина имела Казанскую икону Божьей Матери, молилась по ночам сама и детей старалась воспитать в страхе Божьем. Но дальше жизнь разбросала детей. Старшие пошли по партийной линии, девки выскочили замуж за военных. И только Николай был утешением матери, да вот беда – любил он баловать, дурить да драться, и мать с ним ладу не знала. Особенно Николай уважал подраться и имел особое мастерство, которое досталось ему от родного дядьки Мефодия. Тот научил его настучать врагу «в бубен», кинуть противнику «плюху», дать «рюмочку с закусочкой», сделать «журавля» или «куличика»… Он перенял, а тот и плясал, и дрался с одним жаром любым макаром. Искусство этого боевого пляса – «буза» – досталось Мефодию от деда, а тому от его деда. Вроде человек пляшет под гармошку, но только скинет он пиджак с одного рукава, как все на танцульках понимают, что хочет он подраться. Если пляшут в избе, то гармонисту голову женским платком повяжут (чтобы, случаем, не порезали), девки с визгом – под скамейки, лампы керосиновые задуют, парни достают ножи из-за голенища, и пошла поножовщина в полной темноте. Гармошка поет свое, парни пляшут, кулаками да ножами машут. Иной раз и полчаса, и час бьются, но так никто никого и не порежет, вот как оружием владели. Удары-то одни и те же, что мужик дрова колет, что косой траву косит, что сено граблями шевелит, что веслом гребет, теми же движениями танцуют, ими же и воюют.