Книга Месяц Аркашон - Андрей Тургенев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Понял, — говорит Алька. Это слово она часто произносит так: в мужском роде. — Вас понял. Ты мне купишь билет до Кельна?
— Куплю, конечно, — засуетился я. — Я сейчас позвоню, чтобы деньги высылали. И с собой тебе дам.
— Чисто ван вэй тикет на «Талис», — отстраненно говорит Алька. Она уже далеко от меня. Настраивается на другую волну. Иногда я завидую ее способности стремительно переключаться. Перетекать, как река, из города в город, от «человека» к «человеку», ни к чему и ни к кому сильно душой не прикипая. Приклеиваясь, например, к «вохенендчикам» — обладателям дешевых воскресных коллективных билетов, — когда нечем заплатить за поезд. О завтрашнем дне не парясь. Последняя виза ее приказала долго жить полгода назад, новой Алька не сделала и пополнила пестрое племя нелегалов. Но она без малейшей истерики болтается по Шенгену в ожидании высылки или трахаля, который придумает ей здешние документы. Лицо у Альки все время немножко настороженное, будто она прислушивается к тикающему внутри механизмику, который, вдруг сработав, вынуждает ее к молниеносным марш-броскам.
Что, по ее словам, и есть аристократизм: позволить себе заниматься исключительно «отношениями». Когда содержание дня полностью исчерпывается ссорой с Б., который не так посмотрел, — с дальнейшим примирением в постели. Или курением на балконе за мыслями о таинственном поведении Д. Это, по-моему, чертовски трудно. Постоянное напряжение. Некогда побыть с собой. Впрочем, для уединения Алька использует поезда-автобусы, на которых совершает свои рывки, и музеи, на которые она подсажена крепче, чем на колу. Возможно, переходя от картины к картине, как от «человека» к «человеку», она вовсе не гаитянских едоков картофеля наблюдает, не Руанский собор в Вальпургиеву ночь, а собственный внутренний мир: какие там чувства-мысли шевелятся-формируются. Посмотрит — выйдет в музейный дворик — раскумарится — и опять ныряет в залы. Временами Алька работает: редко, однако, и коротко. Только в Амстере в кофе-шопе она задержалась на год, но это было давно.
Алька запалила джойнт, предложила мне. Я отказался. Она всегда предлагает, я всегда отказываюсь.
— В Кельн собираешься… — неопределенно говорю я.
— Схожу еще пару раз на Барни, — кивает Алька. — Он 1 сентября закроется, где я потом увижу…
— И надолго в Кельн?
— Как пойдет. А ты, значит, на неделю… на этот, на Юг свой?
— А платят как за три.
— Это с чего вдруг?
— Ну, за срочность. Что так быстро надо выезжать…
— А Юг — это где?
— Аркашон. Бискайский залив. Потом можно там встретиться, если…
— Ты вроде недавно трахался на Бискайском заливе?
— Ну, вот такое совпадение.
Алька глянула на меня с подозрением:
— Ты случайно не к той же самой намылился?
— Что ты, Алька! Конечно, нет, — вру я.
Я намылился к той же самой. Именно это и противоречит моим принципам. Трахать богатых теток за деньги — работа, требующая не только железного поршня, но и холодного сердца. А когда зовут вновь, это уже — «отношения». Чувства, что называется. Ни к чему. У меня есть чувства — к Альке. Если они закончатся (они уже не раз заканчивались, но вспыхивали новым огнем), мне нужна будет другая девушка, но непременно для длинных чувств.
До сих пор я строго следовал принципу: никогда не входить дважды в одну… Но вот на днях войду. Слишком уж у меня нет денег. А впереди зима, когда уличными выступлениями много не заработаешь. Ну и, честно говоря, баба из Аркашона радикально отличается от моей среднестатистической заказчицы. Внешностью, свежестью и вообще. Большинство моих клиенток можно с разной степенью справедливости и сожаления именовать старушками. Понятно, зачем-почему они покупают секс. Зачем платный кобель понадобился смачной тридцатилетней телке из Аркашона, для меня так и осталось прошлым летом загадкой. Обычно, прощаясь с очередной предклимактерической фурией, я чувствую себя бабочкой-медянкой, по которой проехал трейлер и загадочным образом не раздавил. А с заказчицей из устричного городка Аркашона мне, помнится, расставаться и не хотелось…
Каждый узнает только одну историю: свою. Как мальчик родился хилым, потом занялся спортом, победил всех чемпионов, заработал много золотых, подобно Пиноккио, потом стал уважаемым дедом и тренером и спокойно умер здоровым в хорошем возрасте 70 лет. Или как девочка была стройна, словно стрела Чингачгука, и тело ее пело как струнка при каждом шаге, а потом автомобиль из-за угла, и операция вроде прошла удачно, но косточки собраны по-другому, и тело не поет, а скрипит, и под этот мерный скрип осыпаются с лица лепестки кожи. Или как некто произвольного пола осознает в середине жизни, что все не так просто, и это открытие дает ему такую энергию ускорения, что все в жизни ему становится просто так. Каждому рассказывают только его историю, с гипнотическим постепенством: в полнейшем, без зазора, соответствии течению жизни. Удивительно точно: в реальном времени.
В другие жизни заглядываешь урывками. Будто взял книгу и посмотрел, что там с героем творится, на первой, пятой, двадцатой, сотой, двухсотой, двести первой и двести восемнадцатой страницах. Туда заглядываешь, где торчат закладки весточек и встреч. А свою не только читаешь подряд — ее по ходу дела на тебе же и пишут.
Я как-то глядел в микроскоп на шевеление микроорганизмов. Типа клеток, что ли, или микробов. Они там стягивались и растягивались, делились пополам, слипались и разлипались, рокировались: словом, кишели. Меня аж передернуло всего. Как бессмысленно мельтешат эти твари! Мысль о том, что конечным их смыслом являюсь я сам, в голове не укладывается. Так и быть, пусть у них есть какой-то внутренний смысл, для их внутреннего употребления. Но лично я в этом участвовать не желаю.
Примерно такое же впечатление производят на меня буквы, особенно печатные, особенно на книжной странице, где они плотно посажены в ровный прямоугольник, все такие, гады, выверенные. Подстриженные, как солдаты. Будто их железом в бумагу втемяшили. И вот эта дисциплинированная масса кишмя кишит: ощеривается хвостиками, разбрасывается черточками, нахлобучивает точки, кружочки и запятые, подпирается палками-закорюками.
Собираются группками от двух до Бог знает сколько, препинаются всякой мелкой дрянью вроде запятых. Кривляются, короче, как черти: кривляются и кочевряжатся. И все это опять же для внутреннего употребления. Во имя недоступного нам, собственного их смысла. Мне противно, я не хочу иметь к этому отношения.
По-другому в кино: мне, если фильм хороший, сразу хочется попасть внутрь действия. В шкуру героя. Покинуть свое тело, проструиться — на волне проекционного луча — к экрану и нырнуть в тело героя, как в маскарадный костюм. Сначала он нереально велик — ведь люди на экране гораздо больше людей в зале. Воротник смыкается над макушкой, рукава уходят в пыльную бесконечность. Но постепенно, на ощупь, плечо сходится с плечом, взгляд затачивается под взгляд, походка приноравливается к походке, и вот я уже внутри героя и кадра и вижу тылы, скрытые от зрителя. Надпись «Клуб старых автомобилей» на изнанке кабриолета компрометирует эпоху, рука протагонистки сжимает под барной стойкой платок с клюквенной краской: ее вот-вот выдадут за кровь…