Книга Свое место - Анни Эрно
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они купили этот домик в кредит.
Сначала – раздолье. Полки с продуктами и напитками, паштет ящиками, пирожные коробками. Они удивлялись, как легко стало зарабатывать деньги, почти без физических усилий: заказываешь, расставляешь, взвешиваешь, подсчитываешь, «спасибо, приходите еще». В первые дни, когда звенел дверной колокольчик, оба принимались носиться по лавке, наперебой повторяя ритуальное: «Что еще желаете?» Их забавляло, что они теперь «хозяин» и «хозяйка».
Сомнения закрались, когда одна женщина, понизив голос (ее покупки уже были упакованы), сказала: «Мне сейчас туговато, можно в субботу заплатить?» Потом еще одна, и еще. Отпускать в долг или возвращаться на завод. Первое показалось меньшим из зол.
Хочешь выкрутиться – никаких поблажек себе. Аперитивы и кабаки – только по воскресеньям. От братьев и сестер, которых они сначала одаривали, желая показать, что им это по карману, пришлось отдалиться. Постоянный страх разбазарить капитал.
В то время, зимой, я часто приходила из школы запыхавшаяся и голодная. В комнатах свет не горел. Родители были на кухне: папа сидел за столом и смотрел в окно, мама стояла у плиты. На меня наваливалась густая тишина. Порой он или она: «Придется продавать». Начинать делать уроки уже не было смысла. Все ходили к другим – в кооперативный магазин, в «Фамилистер», еще куда-то. Ни в чем не повинный покупатель, толкавший нашу дверь, казался жестокой насмешкой. С ним обращались, как с собакой, он расплачивался за всех, кто не приходил. Мир отворачивался от нас.
Доход от лавки в Валле был не больше зарплаты рабочего. Папе пришлось устроиться на стройку в низовье Сены. Он работал в болотных сапогах, прямо в воде. Уметь плавать было не обязательно. Днем мама управляла магазином одна.
Полуторговец, полурабочий, он принадлежал обоим мирам одновременно, а потому был обречен на недоверие и одиночество. В профсоюзе он не состоял. Боялся маршировавших по Л. «Огненных крестов»[3] и красных, которые могли отобрать у него дело. Свои мысли он держал при себе. В торговле они ни к чему.
Мало-помалу они пробивали себе дорогу, бок о бок с нищетой, едва над ней поднявшись. Торговля в долг связывала их с большими рабочими семьями, самыми обездоленными. Они жили за счет чужой нужды, но относились к ней с пониманием и редко отказывались «записать в долг». Впрочем, считали себя вправе отчитать безалаберных покупателей или пригрозить ребенку, которого мать нарочно отправила на выходных в магазин без денег: «Передай матери, пусть мне заплатит, а не то я перестану ей отпускать». Они здесь больше не из самых униженных.
Она держалась полноправной хозяйкой, в белом халате. Он, когда обслуживал в кафе, оставался в рабочем комбинезоне. В отличие от других женщин она никогда не говорила: «Муж будет браниться, если я куплю то-то, пойду туда-то». Она воевала с ним, чтобы он снова ходил на воскресную службу (в армии он перестал), избавлялся от дурных манер (то есть деревенских или фабричных). Он доверял ей заказ продуктов и бухгалтерию. Эта женщина могла ходить куда угодно, иными словами – ломать социальные барьеры. Он ею восхищался, но посмеивался, когда она говорила: «Я подпернула дверь».
Он устроился на нефтеперерабатывающий завод «Стандарт» в устье Сены. Работал сменами. Днем не мог спать из-за покупателей. У него опухали глаза, запах бензина не исчезал никогда, наполнял его изнутри и питал. Он перестал есть. У него появились хорошая зарплата и будущее. Рабочим обещали прекрасное жилье с ванной и туалетом в доме, с огородом.
Осенью туманы в Валле стояли целыми днями. Когда лил дождь, река затопляла дом. Чтобы избавиться от водяных крыс, он купил короткошерстную собаку, которая одним укусом ломала им хребты.
Бывали люди и понесчастней нашего.
1936-й[4]: воспоминание о какой-то мечте, изумление перед силой, о которой он раньше не подозревал, покорное осознание, что сохранить ее не удастся.
Лавка не закрывалась ни на день. Папа работал там во время отпусков. То и дело наведывались родственники, попировать. Родители были рады показать шурину-жестянщику или свояку-железнодорожнику, что такое изобилие. За спиной их обзывали богачами – оскорбление.
Папа не пил. Старался не посрамить своего места. Выглядеть скорее торговцем, чем рабочим. На нефтяном заводе он стал бригадиром.
Я пишу медленно. Такое ощущение, что, пытаясь отыскать среди событий и решений основную нить жизни, я теряю истинное лицо моего отца. Чертеж стремится занять всё пространство, мысль – бежать сама собой. Но стоит мне дать волю образам из воспоминаний, и я тут же вижу папу таким, каким он был: его смех, походку, как он ведет меня за руку на ярмарку, а я боюсь каруселей, и всё и все вокруг становятся мне безразличны. Снова и снова я вырываю себя из ловушки индивидуального.
Естественно, никакой радости от писательства, от попыток держаться как можно ближе к когда-то слышанным словам и фразам, иногда выделяя их курсивом. Не для того чтобы указать читателю на двойной смысл или побаловать его чувством причастности (этого я не допускаю ни в каком виде, будь то ностальгия, пафос или ирония). Просто эти слова и фразы очерчивают границы, передают цвет того мира, где жил мой отец, где жила и я. И где одно слово никогда не принимали за другое.
Однажды их маленькая дочка пришла из школы с больным горлом. Температура не спадала: дифтерия. Как и другим детям в Валле, прививку ей не делали. Она умерла, пока папа был на заводе. Когда он вернулся, его крики слышали на другом конце улицы. Несколько недель оцепенения, потом приступы тоски – он просто сидел за столом и молча смотрел в окно. Полошился по пустякам. Мама, вытирая глаза тряпочкой из кармана халата, рассказывала: «Она умерла в семь лет, как маленькая святая».
Фотография, сделанная во дворе, на берегу реки. Белая рубашка с закатанными рукавами, брюки (похоже, фланелевые), плечи опущены, руки не разгибаются до конца. Вид недовольный – может, его застали врасплох, и он не успел принять удачную позу. Ему сорок лет. Ничто в его образе не говорит ни о пережитом горе, ни о надежде. Только явные следы времени – небольшой живот, черные волосы поредели на висках – и, менее заметные, признаки социального положения – эти руки, не прижатые к туловищу, и на фоне – туалеты и прачечная, чего никогда не допустил бы мелкобуржуазный глаз.
В 1939-м его не призвали: он был уже слишком стар. Немцы подожгли нефтяную фабрику, и папа бежал на велосипеде. Маме досталось место в автомобиле: она была на шестом месяце беременности. В Понт-Одоме его ранило осколком в лицо, и он обратился за помощью в единственную открытую аптеку. Бомбежки продолжались. На ступенях базилики в Лизьё, среди баулов, он нашел тещу с дочерьми и их детьми. Собор и площадь перед ним были черны от беженцев. Им казалось, здесь они под защитой. Когда немцы пришли и туда, он вернулся в Л. Лавку подчистую разграбили те, кто не смог убежать. Потом вернулась и мама, а через пару месяцев родилась я. В школе, когда мы чего-то не понимали, нас называли детьми войны.
Вплоть до середины пятидесятых на всех семейных застольях, на каждый рождественский Сочельник звучали предания о тех временах: рассказывали на несколько голосов, бесконечное количество раз, всегда вспоминая голод, холод и страх, царившие зимой 1942-го. Надо было жить несмотря ни на что. Каждую неделю папа привозил на приделанной к велосипеду тележке товары со склада в тридцати километрах от Л.: оптовики их больше не доставляли. В 1944-м, под непрерывными бомбежками в этой части Нормандии, он продолжал ездить на закупки, выпрашивая довески для стариков, больших семей, всех, кому был не по карману черный рынок. В Валле его считали героем снабжения. Не выбор, а необходимость. Впоследствии – уверенность, что он сыграл важную роль, по-настоящему жил в те годы.
По воскресеньям они закрывали лавку и шли на прогулку в лес, устраивали пикник с фланом без яиц. Он носил меня на плечах, напевал и насвистывал. Во время воздушных тревог мы все, вместе с собакой, забирались под бильярдный стол в кафе. Позже – ощущение, что всё это «судьба такая». После Освобождения он научил