Книга На руинах нового - Кирилл Кобрин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Его взбунтовавшийся наследник Беккет тоже бежал и тоже через условный Холихед. Только он осел в Париже до самой смерти. В самом развеселом городе Европы первой половины прошлого столетия Беккет методично отключал одну линию связи с внешним миром за другой, пока наконец не осталась одна – телефонный провод. Но к телефону он, сидя в безмолвной пустой квартире, не подходил. Конечно, изоляция его была не окончательной – была подруга, ставшая потом женой, была еще одна подруга, с которой он – помимо эротического, тактильного контакта – имел эпистолярий, были знакомые, издатели и даже театральные деятели. Не забудем, слава пришла к Беккету в немолодом возрасте, и это была слава автора «Годо», а не «Моллоя». Со всеми вышеперечисленными приходилось хотя бы минимально общаться, а посредством их – с миром. Но стратегическое намерение Беккета было радикальным – тотальная изоляция, апофеоз чужести. Его разлад был не с «нынешним веком», а с миром вообще. Оттого он придумал себе другого, нежели Джойс, рода тао-юаньминскую деревню, обнеся ее двойной стеной. Первая стена отвечала за угасание контактов с внешним миром. Вторая – за отчуждение от того, что является главным богатством даже самого нищего – или самого скверного – писателя. Вторая стена отвечала за отчуждение от языка. Ранний Беккет был эпигоном Джойса и проповедовал барочную лингвистическую пышность; в какой-то момент обнаружив, что может с этим (английским) языком все, он стал писать на французском, ему известном, конечно, но не своем. Полиглотство Джойса было экстенсивным и грозило залить собой весь мир, Беккет же молча поставил на место, где взял, английский язык и взял другой. К английскому он, конечно, прибегал и после того, но это уже был другой английский, пропущенный через опыт писания на французском. Будучи вдвойне удален от мира, Беккет прожил долгую молчаливую жизнь, находясь одновременно в нашем мире – и не быв в нем уже.
Пруст, Кафка, Пессоа, наоборот, не уезжали никуда, а Борхес в старости не уезжал от мира, а разъезжал по миру. Но каждый из них имел свой ход, свой трюк удаления, но не окончательного ухода. Самый светский, Пруст, в конце концов замкнулся в темной комнате с пробковыми обоями, где по ночам, как паук, ткал социально-психологическую и политико-эротическую ткань своей эпопеи, пока у него не кончился кислород. Он пошел даже дальше Тао Юаньмина, оставив между своим логовом и внешним миром только одну ниточку – служанку Селесту Альбер. Она была и его стариком-земледельцем, исполненным добрых чувств, и маленьким сыном, и соседом, заглянувшим на огонек, и приятелем по службе в канцелярии. «В поисках утраченного времени» нужно перечитывать параллельно с чтением надиктованной Селестой книги о ее службе у господина Марселя – и тогда поражаешься не только гению Пруста – социального аналитика, но и его гению жизнестроителя. Чем шире был его роман, охватывая как бы весь мир, всех мужчин, всех женщин, все здания и дороги мира, тем уже и закрытее становилась коробка, в которой он затворился от мира. И в конце концов он там задохнулся.
А вот Кафка – это вариант судьбы Тао Юаньмина, если бы тот не ушел со службы. Представим себе древнекитайского чиновника, который ненавидит свою контору, но не может покинуть ее по самым разным обстоятельствам. Днем он служит, а ночами сочиняет стихи вроде тех, что написал Тао Юаньмин, озаглавив «Впервые исполняя должность советника полководца-чжэньцзюня, написал при проезде через Цюйэ». Только Кафка не полководцу-чжэньцзюню давал советы, а страховал рабочих. То есть он как бы был в гуще жизни – что может быть более вовлеченным в тогдашний индустриальный мир, нежели такая служба? Тем не менее Кафка всегда ускользал. На его могиле можно было бы выбить эпитафию с могилы Григория Сковороды: «Мир ловил меня, но не поймал». Только не выбьешь: во-первых, кладбище еврейское, во-вторых, здесь лежит вся его семья. Свою тао-юаньминскую деревню Кафка устроил в самом неподходящем для того месте – в еврейской центральноевропейской семье, в страховой конторе. Как и у Джойса с Беккетом, одной ее стеной была лингвистическая: Кафка писал на немецком, живя в окружении людей, говоривших на чешском, идише и – ближе к концу – пробовавших иврит. Да и немецкий у него был свой, не просто немецкий, и даже не пражский немецкий, над которым посмеивались немцы в Германии, а инфантильный немецкий начитанного обывателя, с интонацией, позаимствованной у тихого безумца Роберта Вальзера. Второй стеной деревни Кафки был, конечно же, его туберкулез. Он его и убил.
Фернандо Пессоа, проведя детство и юность на другом конце света, приехал в Лиссабон лет в шестнадцать и более его не покидал никогда. Кажется, ничего не зная о Кафке, он служил – хотя не так успешно, как соавтор системы страхования рабочих Богемии от несчастных случаев, и не страховал, а переводил деловые бумаги. Как Тао Юаньмин и Джеймс Джойс, Пессоа охотно осушал чашу, но, в отличие от первого, не считал необходимым упоминать об этом в своих стихах. Подобно Джойсу Пессоа придумал себя Улиссом, придумывавшим себе разные имена и разные персоны; если и были среди титанов европейского литературного модернизма истинные буддисты, то это Пессоа и Борхес. Оба считали, что никакого «я» не существует; Пессоа настолько в этом преуспел, что даже всеведущий Борхес, кажется, никогда о нем не слыхивал. Что касается последнего, то его отношения с миром были самыми, если угодно, радикальными: Борхес мир в упор не видел.
Пока я так и сяк вертел в голове последнюю фразу предыдущего абзаца, ко мне подошел китаец лет пятидесяти. «Хелло», – сказал он мне. «Хелло», – сказал ему я, очнувшись будто ото сна. Китаец широко улыбался и говорил что-то на китайском, указывая на меня, на скамейку, где я сижу, на раскрытую «Китайскую классическую поэзию», на термос с зеленым чаем, который я по местному обычаю таскаю с собой, на мой рюкзак, и еще он широко обводил руками, указывая на бамбук, на прекрасный парк вокруг, на веселых и довольных людей, в число которых он явно включал и себя самого. Я тоже сидел и улыбался, делая вид, что улыбаюсь понимающе, и качал головой. Интересно, что китаец говорил? Вряд ли плохое – слишком уж дружеский у него был вид, он даже порывался пожать мою руку и осторожно похлопать по плечу. Если хорошее, то, быть может, он говорил, мол, смотри, как вокруг здорово, тепло, прекрасный парк, люди отдыхают и веселятся, а ты уткнулся в свои мысли, в свои книжки, прихлебываешь в одиночку свой остывший чай, налицо твой разлад с веком нынешним, нехорошо, беспокойно мне. Или наоборот, он говорил такое: удивительно, вроде бы чужак, пришелец бледнолицый, а ведешь себя как древний мудрец, укрылся в дебрях от людей, древние книги читаешь, о, раздумья твои глубоки! А может, он что-то совсем другое говорил, скажем, о дружбе народов или о романе Д. А. Пригова «Катя китайская», бог его разберет. Но мне понравилось, даже как-то взбодрило это внезапное проявление дружеских чувств в парке Ваньцзянлоу, что рядом с могилой Сюэ Тао, так что, когда китаец продолжил свой путь, я немножко еще подумал. И придумал вот что.
Дело в том, что все это вообще не о деревне, не о рисовом вине и даже не об окружающих людях и древних книгах. Вышеперечисленное – как пробковые обои или документы «Компании по страхованию рабочих Северной Богемии» – любопытные украшения, детали собора, вроде витражей и горгулий, но не сама суть его, не его структура, не его смысл. А смысл истории про Тао Юаньминя и его наследников довольно прост. Эта история не о том, куда и как ты отходишь в сторону от мира, а о формальном, абстрактном механизме идеальной дистанции, о том, как эту дистанцию держать, не впадая ни в одну из крайностей, это история об идеальном топосе, который выбирает мышление, в данном случае – художественное, чтобы иметь возможность функционировать. Оттого детали сюжета – они зависят от конкретного исторического периода, от социальной системы, от религии, много от чего еще, даже от климата. А суть сюжета – она внеисторична, ибо, да простит меня читатель, все, что касается того, как устроено мышление и что нужно для его работы, все это уже философия. Собственно, тут единственная настоящая философия, которую можно обнаружить в литературе, философия пространственной точки, откуда происходит мышление, а за ним – точнее, одновременно с ним – описание, повествование, заговаривание мира, вымышленного этим мышлением.