Книга Лестница в небо - Джон Бойн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конечно, я не собирался отказываться от своих слов, но, к моему неудовольствию, его рассказ не оказался ничем особенным. Главный герой, очевидное художественное воплощение его самого, представлялся робким и умаляющим собственные достоинства, потешно неумелым в связях с девушками и вечно влипающим в сексуальные передряги. И все же в этом упражнении виделась толика тщеславия, ибо ясно было, что все, кто встречался Морису на пути, считали его совершенно обворожительным. Но, невзирая на всю приземленность сюжета, писательское мастерство было внушительным. Он явно трудился над своими фразами, и я схватился за это как за свидетельство дремлющего таланта. Если бы сама история не была такой скучной, решил я, рассказ мог бы даже оказаться пригодным к печати.
Стараясь не выглядеть слишком уж рьяным и припоминая, сколько у него ушло на то, чтобы написать мне, я выждал три нескончаемых дня, а потом ответил – отправил тщательно обдуманный критический анализ его работы, в котором склонялся к похвалам, отмечая те или иные моменты, которые, чувствовал я, могли бы выиграть от чуть большего внимания. В постскриптуме я упомянул поездку в Копенгаген и намекнул, что, раз я становлюсь старше, а эти поездки могут оказаться утомительны, возможно, Морису покажется интересным меня сопровождать. “Это сообщит вам, какова писательская жизнь, – сказал ему я, надеясь, что такое само по себе станет достаточным стимулом. – Естественно, я буду оплачивать все ваши расходы и предложу вам стипендию в обмен на те небольшие обязанности, исполнения которых могу от вас ждать, пока мы будем в поездке”.
Теперь он ответил почти мгновенно воодушевленным “да”, и планы должным образом составились. Однако на той неделе, что предшествовала нашему отъезду, я все больше стал нервничать из-за новой встречи с ним, волноваться, что восхитительный вечер в Берлине превратится в нечто неловкое, когда мы попробуем воссоздать его на более длительное время в Дании. Но нет, Морис оказался сговорчив и дружелюбен с момента нашей новой встречи и если и замечал, как пристально я смотрю на него, то был достаточно любезен, чтобы этого не выказывать. Мой взгляд улавливал мельчайшие детали: рубашка с расстегнутыми верхними пуговицами, отчего взору мимолетно открывалась голая кожа под тканью и впадина посередине его груди, где разделялись мышцы, и эту ложбинку хотелось исследовать; то, как слегка подтягивались его брюки, когда он скрещивал ноги, и пленительная лодыжка, появлявшаяся в такие мгновения, поскольку Морис никогда не надевал носки – эту манерность я считал несуразной и эротичной в равной мере; то, как у него меж губ мелькал язык, облизывая их всякий раз, когда приносили еду, и как его аппетит никогда не утолялся, словно у сельского батрака в конце долгого дня уборки урожая. Я брал на заметку все это – и не только. Я все записывал, я заучивал это наизусть, я позволял негативам покоиться у себя в мозгу для будущей проявки, и пока Морис говорил, я просто наблюдал за ним, ощущая, как меня омолаживает присутствие этого мальчика в моей жизни, и меж тем старался не думать о том, как мучительно будет, когда он вновь неизбежно выпадет из нее.
В наш последний день я предложил поездку в замок Фредериксборг под смутным предлогом того, что обдумываю исторический роман на тему пожара 1859 года и роли пивоварни “Карлсберг” в восстановлении здания[6]. Он согласился и, прекрасно играя роль помощника, забронировал два билета на поезд в первый класс и составил кое-какие заметки об истории и архитектуре дворца, которыми и поделился со мной, пока мы туда ехали. После нескольких приятных часов, потраченных на осмотр сокровищ замка и прогулки по садам, мы отыскали поблизости ресторанчик, где сели за угловой столик и заказали по пинте местного пива с тарелками мясных фрикаделек.
– Вот о чем я всегда мечтал, – объявил Морис, воодушевленно оглядываясь по сторонам, и голубые глаза его смотрели живо и внимательно. – Стать профессиональным писателем и путешествовать в другие страны, чтобы рекламировать там свое творчество или заниматься исследованиями для следующего романа. Вам бы не хотелось бросить преподавание и писать все время? Теперь вы б, вероятно, могли, я предполагаю, – после успеха “Трепета”.
– Нет, – ответил я, качая головой. – Кембридж предоставил мне дом и уклад на сорок с лишним лет, и я чрезвычайно это ценю. Я б никогда не смог перестать писать, это внутренняя часть меня самого, но я не жду того дня, когда буду вынужден прекратить преподавать.
Он вынул из сумки блокнот – голубой “Лёхттурм 1917” с нумерованными страницами и резинкой – и принялся что-то записывать; таким он занимался с нашего первого с ним разговора в Копенгагене, и мне это крайне льстило.
– Что? – спросил я у него с улыбкой. – Я произнес что-то особенно мудрое?
– Дом и уклад, – ответил он, не отрываясь, продолжая яростно корябать. – И я записываю кое-что о равновесии. Похоже, вы достигли хорошего баланса между рабочей жизнью и жизнью художественной. Вероятно, мне так тоже нужно. Обслуживать столики – занятие для интеллекта не очень-то стимулирующее.
– Но я бы предположил, что эта работа позволяет вам платить за жилье, – отозвался я. – В любом случае нельзя писать все время. Жизнь гораздо шире слов и сюжетов.
– Для меня – нет, – сказал он.
– Это потому, что вы молоды и это жизнь, о какой вы мечтаете. Но как только она у вас состоится, вы, вероятно, обнаружите, что существует и что-то еще, равной значимости. Товарищество, к примеру. Любовь.
– А вам всегда хотелось писать? – спросил он.
– Да, – произнес я. – В детстве я был до забавного помешан на канцелярских товарах. Возле того места, где я рос, располагалась изумительная лавка, и я, помню, откладывал гроши, чтобы покупать красивую бумагу и чернила для авторучек. Дед работал историком и с моего пятого дня рождения дарил мне каждый год по авторучке, они и стали моими сокровищами. Все до сих пор храню, кроме одной.
– Вы ее потеряли? – спросил он.
– Нет, – ответил я. – Подарил одному своему другу много лет назад. Остальные теперь держу у себя на квартире в колледже. Они напоминают мне о детстве, еще до войны, которое я считаю счастливейшим временем в моей жизни.
– А где это было? – спросил он. – Где вы росли?
– Там, где мы встретились. В Берлине.
– Простите меня, – произнес Морис, слегка нахмурившись. – Но вы разве не еврей?
– Это зависит от того, как вы определяете это слово, – сказал ему я.
– Но на войне вы сражались?
– Не вполне, – сказал я. – Я служил в канцелярии штаба вермахта в городе. Никогда этого не скрывал.
– Да, но я все равно не понимаю.
Я глянул в окно на туристов, бредших к замку по мосту Мюнтпорвайн.
– Оба мои родителя были немцами, – объяснил я, поворачиваясь к нему. – А вот отец моей матери был евреем. Поэтому по крови, можно сказать, я на четверть еврей, но евреям, разумеется, нет дела до дробей. Тогда в ходу было одно слово. Mischling. Впервые я узнал его, когда в 1935 году ввели Нюрнбергские законы. По ним выходило, что те, у кого только один предок еврей, – мишлинги второй степени, люди смешанного происхождения, допущенные к гражданству в рейхе. По большей части мишлингам второй степени не грозило никакое преследование.