Книга Убить Бобрыкина. История одного убийства - Александра Николаенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Тошнит… чуть-чуть.
— Вот видишь, видишь!? А может: делают дрянное масло? Сейчас хорошего не делают, не те настали времена. Ну, сядь к столу, перекатаю от греха.
И два нечищеных яйца катала по столу, «выкатывая» сглазы.
«Не приближатеся мя врази тии изнемогша и падоша в дни мои…»
И в сон дневной приснилась Шишину собака черная у храмовых ворот, распятие горящее, с потухшими свечами, и в золотом яйце труха…
Во вторник, на второй седмице, до первой просвети вставала мать, настольную включала в спальне лампу, усопших вписывать в блокнот. И тусклая тянулась полоса от двери материнской до уборной, и от уборной к спальне матери тянулась полоса. Скрипела створка форточки щеколдой ржавой, и полосу ногами Шишин, крадучись, переступал, чтобы услышав, как он до цвети бродит, его в блокнот на проскомидию не записала мать.
И рвался лист на панихиду, на упокоенье, сорокоуст, на постовую, в вечень… И долго мать сидела за столом, пока усопших всех в блокнот не впишет. И в литургию отрывал за каждого усопшего священник от просфоры крошку, и в Даровую чашу опускал. Из верхнего стола мать доставала кошелек на кнопке, мелочью набитый, чтоб за усопших из блокнота, мотаные в тряпья, в валенках с клюками, молились страшные старухи у прихрамовых ворот…
«В невечернем одни во Царствии Его воскреснем, как Он воскрес, так бабушка твоя Тамара, Петр Алексеич, дед твой, Саша, Антонина Алексанна, дядя Женя, Тонечка из Волочка, и три сестры ее, и Гриша — помнишь дядю Гришу, Саша? Господи, прости его, запойный был. Чудной. И Ольгу Николавну, Оленьку, красавицу, жену свою зарезал с пьяных глаз, и ей в невечернем взойти, как нашим всем… Помянем в вере и надежди живота вечнаго преставшего раба Гавриила, Михаила, рабы Татьяны, Анны, бабы Любы, Ольги Николавны…» — перечисляла из блокнота мать, и думал Шишин: «Это ж сколько воскреснет… и в десять рук не сосчитать…»
«И яко щедро упокой, и несть бо человече, иже поживет не согреша, а только грЕшим, грЕшим… а правда еси только у тебя… Аминь» — сказала мать.
«Царю Небесный в свышнем мире, во оставленье согрешений, вольных и невольных, приснопамятном рабе Бобрыкине Степане, какого ненавижу, ненавижу, ненавижу, блаженной памяти пристав. Аминь», — и наверху старательно давя на тусклый грифель, восьмиконечный процарапал крест.
«Благословенно царство…» — слыша в спину, в угол, за ящиком свечным записку положил, других поверх, четыре пятака в почтовый ящик Богу кинул, еще один, и не оглядываясь вышел.
Чирикал воробей, грачи газонные хромали, три черных с рыжим однобоких прихрамовых кота сидели на ступенях, звякал о купель на цепь повешенный черпак, и троицей святили небо купола. Алтарница по насыпи песчаной от сторожки шла, неся кулечек, вдруг остановившись, подняла на Шишина чудные детские глаза, испуганно смотрела, лоб крестила, сказала «Господи помилуй…», быстро по ступеням в Храм вошла. Он поднял руку, как учила мать, при выходе благословиться, но распахнулись снова двери, и из них пошли четыре черные монашие старухи, и пальцы сжали крест в кулак, рука не поднялась.
А на площадке детской Бобрыкин ненавистный на качелях Оленьку качал, и волосами светлыми почти прикрыв лицо (а может, не она? Она… она!), скрестив колени, сидела на скамейке Таня, Таня… Таня, Таня… Солнце впилось в шапку, он сдернул, — щебет воробьиный, детский, Танин голос, смех, слились в одно, и зазвонили… зазвонили «радуйся» на куполах, и с клироса на небо полилось «помилуй…».
«Здравствуй, мой хороший, мой любимый Саня», — Шишину писала Таня. «Здравствуй, любимая моя, хорошая Танюша», — думал он, читая.
Силы нет терпеть мне ненавистного Бобрыкина, и хоть бы ты, родной, крысиным ядом что ли отравил его! Узнай, любимый, продают ли, как прежде продавали в магазинах, крысий яд, и если продают, купи его! Бобрыкина отравишь, и будет все, как в детстве мы с тобой мечтали — клад наш отыщем и в Австралию поедем, станем жить.
Теперь же, милый, это ведь не жизнь, а просто мука.
Любимый! Милый, страшно мне. И сны все странные и жуткие такие снятся. И, кажется, Бобрыкин нас с тобой подозревает, следит за мной ревниво, шагу не дает ступить.
Проснусь, бывает, среди ночи, он не спит, все смотрит, смотрит на меня из темноты, да так, как будто задушить задумал.
Сон сегодня, Саша, снова мне про клад приснился. Как славно, милый, начинался этот сон… Наш кораблик детства, старый двор, песочница, качели, горка, домик, ветер майский раздувает простыни как паруса… Как хорошо, что мы тогда не знали, к какой пустынной пристани отчалил он. Пристанет он. Каким чужим, каким печальным, остров оказался, о котором мы мечтали! Остров наш. Сокровищ, великанов… несбывшихся надежд. Стивенсон — обманщик, или, может, просто подменил нам карту старый хитрый Флинт? Ты помнишь, Саня?
…Однажды, там, неподалеку от города Бристоль, в приморской маленькой таверне «Адмирал Бенбоу» появился постоялец, Билли Бонс… И Черный пес, и нищий Пью, бутылка рому, йо-хо-хо… А доктор Ливси? А сквайр Трелони? Что скажете? Вы знали эту тайну. Тайну острова Сокровищ, самую ужасную из тайн, что стоит только Испаньоле причалить к острову, как Джимми Хокинс в одноглазого пирата, в убийцу тотчас превратится, Ассоль в старуху, карета — в тыкву, дети капитана Гранта в крыс?..
Но мы не знали. Мы с тобой не знали, Саня, и на горизонте детство рисовало облаками острова надежд. Отдать швартовые и всех свистать наверх!
Саша, милый, где же наша карта? Она должна быть у тебя, любимый, поищи ее. Найди ее! Давай попробуем еще раз Испаньолу снарядить! (Тушенка, соль и сахар, чай, три банки молока сгущенного, баранки, свечи, спички, фонарик, ножик перочинный, бинокль, мыло, йод, зубные щетки, пара полотенец) — вот и все, любимый.
Вот и все…
…И вот мне снится, Саша, мы с тобой идем за кладом. Место, где мы клад зарыли, травой высокой поросло, бурьяном, на небе месяц светит, мы ищем, ходим, но найти никак не можем. Вдруг в траве споткнулась я о камень, который мы с тобой над местом нашим для заметки положили — вырос камень. Я знаю, камни не растут, но этот вырос, углом кривым торчал из-под земли, как старая могильная плита. Я об него споткнулась и упала, грязью перепачкав платье и колени. Камень был тяжелый, вместе мы едва-едва отодвинули его. Он откатился, в яму ты фонариком светил, я заглянула — сорочонок мертвый на дне ее лежал.
Проснулась с криком, вся дрожу. И вижу — Бобрыкин смотрит на меня из темноты, и так — как будто он подглядывал мой сон…
Все чаще я во сне тот камень за забором вижу школьным. И страшно мне, что вырос он.
Купи, любимый, яду. Не забудь.
Твоя Т. Б.
Казалось, все проспал кирпичный дворик: забор, жестянки козырьков, балконное белье, былье, песочница, качели, горка, лужи, арка — то солнцем вырезанная в стене, то темнотой; и жизнь, и временье проспал, людей и их шаги, и звуки в нем застыли, не теряясь, и запахи, и облака над швом гаражных крыш, и столик домино, скворечник из молочного пакета на ветке липы ветер наклонял. В обугленных стенах пылали окна, стрижиный чвирк носился в голове, трещал, скворчал… Перед закатом, в почтовом ящике наснились крысы, много, клубнем, письма грызли, хвосты высовывая из щелей, пища… Чивирк-чивирк…