Книга До последнего мига - Валерий Поволяев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Провел рукою по лицу, тайком, боясь, чтобы не увидели солдаты, лизнул языком пальцы. Пальцы были солёными. Так плакал он или нет? Возврат в прошлое, случается, вызывает душевное остолбенение, восстанавливает запахи и звуки, и Каретников, будучи не в силах сопротивляться, покачал головой, осуждая и одновременно жалея самого себя.
Он начал вспоминать прошлое, ту стылую ленинградскую ночь, и перед ним готовно, будто специально ожидала этого, возникла Ирина. Белое струящееся платье, ладные туфли, сшитые из добротной лаковой кожи, аккуратно расчёсанные волосы и серые, дождисто-осеннего цвета глаза. Каретников невольно потянулся к ней — слишком влекущим, зримым было видение, выкинул вперёд руку и в тот же миг охнул от боли: ударился пальцами о деревянную, с крупными трещинами балку.
Боль отрезвила его. И вовремя отрезвила: на околице села показались четыре танка, за танками, утопая в высоких пыльных султанах, поднятых траками, бежали гитлеровцы. Видение исчезло так же стремительно, как и появилось…
Демобилизоваться Каретникову пришлось не скоро — в феврале сорок шестого года. Каретникова хотели оставить в армии — он был командиром перспективным, грамотным, нужным, предлагали пойти учиться в академию, но Каретников упёрся на своём: уж коли положена демобилизация — будьте добры, демобилизуйте!
Он приехал в Питер и не узнал города — ничего общего с тем тревожным холодным Ленинградом, где мёртвых было больше, чем живых, который у него остался в памяти. Город был иным — собственно, каким он и должен был быть, каким Игорь Каретников и помнил его до войны. На такси добрался с вокзала до Голодая, вошёл в квартиру, — дверь была не закрыта, и он вошёл без стука, прислонился затылком к косяку, стоя на возвышении порога: мать, старенькая, седенькая, сгорбленная, даже не повернула головы. Она сидела над какой-то книжкой и старательно закладывала страницы бумажками, — Любовь Алексеевна, как знал Каретников, работала теперь в заводской библиотеке, старая её библиотека сгорела, попала немецкая бомба-зажигалка, — наверное, кому-то готовила материал. Возможно начальству.
— Мама! — осипшим голосом позвал Каретников, поднёс руку к задрожавшему сухому рту. Уголки губ дёргались, будто их подсоединили к току, сами губы приплясывали.
Его мать, кажется, оглохла, она не слышала голоса сына. То ли от старости оглохла, то ли от голодовок, то ли от снарядного грохота. Она даже головы не повернула в сторону Игоря.
— Мама! — снова позвал Каретников.
На этот раз мать почувствовала что-то, приподняла голову, посмотрела в окошко, обмётанное по окоему рамы инеем, а в середине чистое, в котором была видна снеговая муть поля, несколько криво растущих деревьев и далее скучная ледяная ровнота залива. На деревьях, свесив тяжёлые носы, сидели вороны и угрюмо молчали.
«Вороне бог послал кусочек сыра, — заметалось в голове забытое, школьное, заполошное, — ворона съесть сыр собралась… ещё чего-то там такое… М-да, Каретников, школу тебе надо начинать сызнова, всё вышибла война. Мама!» — вскричал он беззвучно и в следующий миг повторил вслух:
— Мама!
Мать по-прежнему не слышала его, продолжала глядеть в окошко — то ли вороны, то ли кривые, знакомые с детства деревья — сколько раз обламывались под Игорем сучья, и он падал вниз — заинтересовали её… Каретникову вдруг сделалось страшно. Он снова потёрся затылком о косяк, ему показалось, что голос его не только осип, но и вообще исчез, испарился — или что там ещё может с голосом произойти? — он только что позвал мать и не услышал своего зова, что-то булькнуло у него невнятно в горле, и всё, больше ничего не было.
В минуты, когда что-то отказывает, нельзя терять себя, нельзя суетиться, поддаваться панике, тоске, нужно обязательно собраться с силами, войти в норму… Тьфу, при чём тут «обязательно собраться с силами», не «поддаваться панике»? Казённые, дежурные, чужие слова лезут в голову. Он же собственную мать видит, вы понимаете — ма-ать!
— Мама! — прежним осипшим, совершенно неслышимым голосом позвал Каретников.
Любовь Алексеевна выпрямилась, напряжённо вытянула голову, по щеке у неё пробежала короткая тень, прикоснулась пальцами к виску, будто бы остужая боль, и прошептала неверяще:
— Иго-орь!
Но мать ведь не слышала, не видела его, она даже не поворачивала голову в его сторону… Так как же она почувствовала, что он здесь? Может быть, различила в чистом омутце стекла, обмахренном инеем? Всё это почему-то сделалось важным для Каретникова, ему очень нужно было понять, в каком состоянии находится мать, больна или здорова, и в соответствии с этим действовать: то ли в поликлинику мчаться, то ли в аптеку за лекарством, то ли распаковывать свой чемодан и доставать оттуда американскую тушенку, маргарин, консервированную колбасу, масло и хлеб; ещё в чемодане лежал чёрный бостоновый отрез — подарок матери, ей всегда шло тёмное, она в тёмных костюмах выглядит нарядной, строгой и торжественной, платок, прочая мелочь — обычный набор вещей, которые привозят демобилизованные офицеры, — то ли вообще стоять так, немо прислонившись к косяку, и, удерживая самого себя, сердце своё, смотреть, как мать работает над книгой?
— Иго-орь, — снова протяжно проговорила Любовь Алексеевна, обернулась и стремительно, словно девчонка, бросилась к двери, — Иго-орь приеха-ал!
У него кровь прихлынула к голове, в висках что-то громко застучало, зазвенело металлически, он обхватил мать за плечи, прижался лицом к её голове, услышал пришедший издалека голос:
— Какой большой ты стал, Иго-орь… Какой вымаха-а-ал…
Все слова, которые он мог, а точнее, способен был сейчас произнести, являли собою нечто лишнее, были пустыми, чужими. На войне, мол, люди не только подрастают, но и взрослеют, и стареют, и вообще хорошо, что хоть не седой и не лысый вернулся, — все эти слова ничего, совсем ничего не значили. Каретников молчал. Он был благодарен матери за то, что она сохранила себя, выжила. Мать была благодарна сыну за то же самое. Он продолжал молчать. И мать молчала.
Как давно Каретников не был в этой квартире! Все предметы тут расставлены, как и до войны, до его ухода на фронт, эта маленькая квартира много раз ему снилась, каждый раз возникая во сне внезапно, и каждый раз он искал в ней Любовь Алексеевну, обшаривал глазами углы: где же она сидит, на каком стуле, где?
Впрочем, это только на первый, поверхностный, взгляд казалось, что здесь ничего не изменилось, просто Любовь Алексеевна умела неведомым способом заполнять опустевшие места — вроде бы пробел, прочерк образовался, а он не чувствуется, — за пять с лишним лет отсюда ушло много предметов. И мебели, и книг, и полок, на которых эти книги стояли, а от картин, висевших ранее в простенках, и вовсе ничего не осталось. Ни одной. «Плевать, — растроганно и благодарно подумал Игорь Каретников, — вот именно: плевать! Были бы кости — мясо наживём. Будут и полки, и книги, и мебель, и картины. Главное, что мать жива. И я жив… Не поломан, не покалечен, убойная чернота осталась позади, впереди обязательно должен быть праздник. С яркими огнями, разливом музыки, с карнавалом и танцами. И пусть не отгорает праздник долго-долго…»