Книга Маятник жизни моей... 1930–1954 - Варвара Малахиева-Мирович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В этом же году – брак. Так называемый “счастливый”. Потом – годы за границей. И опять головокружительные отзывы об Офелии, о Грушеньке, на всех языках. И опять никакого угара. Душа, не сдвигающая своих оценок жизни под напорами соблазнов суеты.
Призыв на родину (Немировичем) “играть Шекспира” – телеграмма в 100 слов. И обычное “затирание”: вместо Шекспира – Настя “На дне”, треневская мелодраматическая “Пугачевщина”, “Горячее сердце”, “Фигаро” – все мимо магистрали, все окольное, а кое-что и пагубное.
А жизнь не переставая ткала кокон застойного семейного благополучия. Душа рвалась из него, искала своих крыльев, тех, которые предваряют творческий полет, находила, теряла, билась, как птица в сетях. Бьется и теперь. А улететь не может. Может быть, потому что некуда.
Перевоплощение в образ Негиной удалось. Особенно последний акт, где перемалывается весь путь души вместе с житейской колеей: эта сложная, внутренняя драма горечи, презрения к себе, гордых надежд, боли разрыва с женихом (хоть и не страстно любимым) и с “честным путем” передана Аллочкой в таких благородных тонах, с такой полнотой понимания, что публика притихла, покоренная, зачарованная, как на спектаклях Комиссаржевской, Ермоловой.
12–14 июня. Малоярославец
“Вы очень красивая” (по моему адресу сидящая против меня в вагоне спутница моя, не с иронией, напротив, с ласковой улыбкой). Я внутренне задрожала от неожиданности и от какого-то смешанного чувства: удивления, удовольствия, благодарности (лишний патент на право существования?) и насмешки над собой – что верю этому и что мне это небезразлично.
И сейчас, когда записываю это (ведь записываю же, захотелось записать), представляю, какую улыбку вызывают такие записи в читающих. Такую улыбку, какая была у меня, когда я читала в дневнике Софьи Андреевны Толстой записанные ею комплименты знакомых насчет ее стройности, свежести, моложавости – в 60 лет. Но там хоть были налицо некоторые черточки наружности для такого замечания. У меня же столько в лице, да и во всем теле столько оплывов, теней и гофрировок старости, что только по крайней слабости зрения могло показаться моей визави общее впечатление “красивым”. Но благодарность остается: хотела сказать приятное, подбодрить. И это, пожалуй, удалось.
День.
Нет, не вытеснить этого. Не хотелось писать – праздно, нецеломудренно звучат там слова, где нужно дело. Может быть, всю жизнь изменить. Но нельзя и мимо, вечно мимо проходить.
Встреча с голодающими. Рабочий-торфяник; застывший в безысходном отчаянии взгляд, покойницкие тени на молодом, пергаментно-желтом лице. Убежденное: “На що его жить? Скорише вмерты всим зараз”. Оставил в Черниговщине трех опухших от голода ребят от 4 до 8 лет. “Одно, я так думаю, вже вмерло”. С головы до ног покрыт насекомыми.
Темная свитка, которую положил возле себя, вся шевелилась белыми точками. “В баню? Яка ж баня, як сорочка одна и мыла немае и грошей немае…” Что заработает, идет на хлеб. 2-х фунтов при 12-часовом дне не хватает. “Борщ, як та вода из канавы, тилько щоб живот болив”. “Картошки – два раза глотнуть”. Голодные девушки из-под Брянска: красивые, еще крепкие, но с распухшими от голода и болота руками и ногами. Едут с торфов, “меняют счастье” на кирпичный завод. В день отъезда хлеба не выдали, и купить негде. Сутки не евши. Печальные, осунувшиеся личики. Кто-то спросил: – Поют ли у них? И какие песни? Удивились: – Какие песни? Голод.
15 июня
Разговоры о дневных грабежах: в таких-то городах нельзя донести муку с базара и посылку с почты домой. У нас ночью забрались в козий сарай, отбивши замок. Коза ночует в сенях, чего местные bravi не знали. Унесли топор какие-то гастролеры, банда в 19 человек, угнали из стада пять коров. За ними погналась милиция. Они отстреливались. Какое одичание нравов. Но по существу нечего возразить против таких явлений. Пружина голода, как и холода, так импульсивна, что люди с моральной брезгливостью, с устоями, идеалами (мы все знаем это по устным и печальным анналам 18-20-го года) таскали друг у друга и везде, где можно, дрова, сахар, валенки…
А день такой чудный, мягко-знойный, в тени прохладный с легким ароматным ветром.
Много разговоров. Опустошенность. Прекрасная мать-пустыня, зачем суждена разлука нам? Ни с кем общение не может заменить “пустыню”. Когда душа жаждет безмолвия.
16 июня. Утро. (Спутница жизни моей на базаре, и я одна)
“Невозможно объять необъятное” – этот козьма-прутковский афоризм вчера был применен ко мне. Но разве я хочу “объять”? Я пришла бы в отчаяние, если бы необъятное могло вместиться в объятия моего постижения. И нужно мне только очень простое, очень личное, то, о чем пишет Джемс в “Многообразии религиозного опыта”[210] – “обращение”: войти всей тканью души (а не частично, как я вхожу и не раз входила) в осязаемо-реальный живой поток религиозной жизни, со всеми следствиями второго рождения, второго крещения. Без этого все будет “на распутье”[211] (есть у меня такой стихотворный цикл). И все же я не могу завидовать тем, кто “утверждался на камени” в православии. Потому что “камени” этого я боюсь – с тех пор, как почувствовала недвижность, окаменелость религиозного сознания в некоторых душах. Религиозная жизнь не может быть ни “на камени”, ни “Столпами утверждения истины”[212]. Она – поток, непрерывное движение, творчество. Все формы, все утверждения частичны и временны, как в жизни отдельных народов и у отдельных людей. Если бы германо-немецкий католик 14-го века прожил 100–200 лет, он бы умер не католиком, а лютеранином. “На камени” можно оставаться лишь потому, что очень коротка человеческая жизнь.
23.6-28.9.1933
1 июля. Москва. Пробило 12 часов. Ночлег в комнате Ирис
400 человек персональных пенсионеров снято с Госснаба – узнала час тому назад это от Нины Всеволодовны (Ирисовой матери, которая возложила на себя все тяготы получения моих карточек и пайков). 400 человек. Сколько растерянности, угнетения душевного, жалоб, слез, обреченности “недоедать”. Меня почему-то не сняли. Спросила себя, а если бы?.. Готова ли я к этому? Да, потому что верю, что рука, ведущая меня, дала бы мне силы на работу и привела бы к работе, которую теперь не умею подыскать.
Спрашиваю себя дальше: – А вот те, которых ты видела между колонн на ступенях Брянского вокзала с голодными, безнадежно на проходящих пассажиров устремленными глазами. Разве они не также “в руке ведущего” их? Или они хуже тебя и за это лишены приюта, хлеба в то время, как ты укладываешься здесь в чистую постель после чаю с печеньем под сияющими лаской глазами Нины Всеволодовны. Ах, я знаю, что они не хуже. И что они тоже “ведомы”. Но, может быть, они ведомы таким тесным путем именно потому, что они лучше? Но опасно успокаиваться на этой мысли. Вообще опасны закрытые глаза покоя. Другое дело – тишина. Она – условие внутреннего роста (для некоторых людей, в том числе и для меня). Покой – пуховик духа, инерция бездвижности, анабиоз. В тишине человек все помнит, в покое – все забывает, кроме неги удовлетворения чувственных потреб и эгоистических влечений ума и сердца.