Книга Под знаком рыб - Шмуэль Агнон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я поднимаю глаза, то вижу, что справа от стола, рядом с аптекарем, сидит знакомый профессор. Его лицо обрамлено короткой седой бородкой, палка зажата меж коленей, а на губах играет затаенная улыбка. Я кланяюсь ему и здороваюсь. Но он вдруг хватает меня за руку и восклицает: «Я сделал важное открытие. Буква „л“, которую весь мир по ошибке считает в данном слове коренной, на самом деле не входит в его основу, и поэтому ее следует заменить на другую».
Я понимаю, что он говорит и о каком слове, но в то же время мне почему-то кажется, что речь идет о другом слове, в котором заменяется «п», причем заменяется на «б», и мне становится грустно и тоскливо, потому что «п» представляется мне голубым, тогда как «б» кажется темным[47].
Тем временем в помещении светлеет. Я помню, что аптекарь оставил мне где-то на краю стола кусочек шоколада, я только не знаю, где именно. Но тут толпа вокруг снова начинает бурлить. Меня выносит из помещения, и я оказываюсь на огромной веранде, которая смотрит на голубую водную гладь.
Мой отец лежит на кровати, и голова его обвязана влажной тряпкой. Лицо у него усталое от боли, и тяжелая тоска заволакивает голубизну его глаз, как у человека, который знает, что смерть близка, и не знает, что будет с его малыми детьми, сыновьями и дочерьми. Напротив него, в другой комнате, лежит моя маленькая сестра. Они больны двумя разными болезнями, названия которых доктор еще не определил.
Моя жена стоит на кухне и вынимает фасоль из стручков. Она кладет их в горшок и закутывается, чтобы идти со мной к доктору.
Мы выходим из дома, и я наступаю на фасолины, которые выкатились из рук жены, когда она готовила их для варки, и рассыпались по ступенькам. Я хочу собрать их, пока не почуют и не набегут мыши, но тороплюсь, потому что уже половина девятого, а в девять доктор обычно отправляется к своим друзьям и пьет с ними ночь напролет. А у меня в доме двое больных, которые очень нуждаются в помощи, особенно малышка-сестра, всегда такая веселая, певунья и плясунья, и я должен спешить, ведь она может упасть с кровати или растормошить отца со сна.
Эта фасоль уже начинает меня беспокоить, потому что она вдруг превращается в чечевицу, а чечевица — это пища беды и скорби. Легко понять беду человека, у которого в доме двое больных и это наводит его на мрачные размышления.
Мне неприятно, что я немного сержусь на жену и думаю — какая польза от женщины, если она так трудится, чтобы приготовить нам поесть, а в результате вся фасоль у нее рассыпалась по полу. Но потом я вижу, как она бежит за мной, и понимаю, почему она торопится, и раздражение мое проходит и сменяется любовью.
По пути, недалеко от Черного моста, нам встречается господин Андерман, который приветствует меня. Я отвечаю ему и хочу бежать дальше. Но он хватает меня за руку и начинает рассказывать, что только что вернулся из английского города Бордой и не сегодня-завтра заявится к нам со своим отцом посмотреть наш новый дом. «Ах-ах, — говорит господин Андерман, — о вашем доме, уважаемый, рассказывают поразительные вещи». Я изображаю на лице выражение удовольствия и думаю про себя — что это значит, что он придет с отцом, разве у него есть отец, у господина Андермана? Потом я спохватываюсь, не произведет ли мое усиленное старание изобразить на своем лице удовольствие неприятного впечатления на господина Андермана. Но тут я вспоминаю о фасоли, которая превратилась в чечевицу, и меня снова охватывают дурные предчувствия.
Я не хочу, чтобы господин Андерман догадался о том, что у меня на душе, поэтому я сую руку в карман, вытаскиваю оттуда часы и вижу, что приближается девятый час, а ведь в девять доктор обычно идет в свой клуб и напивается там допьяна, а у меня дома лежат двое больных, и чем они больны — неизвестно. Господин Андерман понимает, что я спешу, но понимает это так, словно я боюсь опоздать на почту, и говорит мне: «На почте изменилось расписание, вы можете не спешить».
Я не исправляю его ошибку и не рассказываю ему о своих больных, чтобы он не стал морочить мне голову своими советами и не задерживал меня.
В эту минуту мимо нас проходит благообразного вида старик, и я вижу, что это тот кантор, пение которого я слышал в синагоге в Судный день. Многих канторов доводилось мне слышать, но, чтобы у человека даже скорбная молитва звучала так приятно и внятно, не слышал никогда. Я не раз пытался с ним заговорить, но все никак не получалось. Сейчас он поднимает на меня глаза, уставшие от плачей, и смотрит так дружелюбно, словно хочет сказать: вот, я здесь, если хочешь, давай поговорим. Но тут господин Андерман снова хватает меня за руку и не дает мне уйти. Конечно, я могу вырвать у него руку и уйти, но как раз в этот день на меня утром напала собака и порвала на мне одежду, и я понимаю, что, если я повернусь и пойду, господин Андерман увидит на мне рваный костюм.
Тут я вспоминаю, как этот кантор стоял за пюпитром, выпевая молитву «Из-за грехов наших», и бился головой об пол так, что дрожали стены, и мое сердце тоже сотрясается, и мне хочется пойти за стариком, но господин Андерман крепко держит меня за руку, и я стою, пытаясь изобразить на своем лице выражение удовольствия.
Тем временем моя жена пересекает Черный мост, подходит к дому доктора, который стоит рядом с почтой, и останавливается там, горбясь в ожидании и тоске. Я выхватываю руку из руки господина Андермана и иду к жене. Черный мост трясется под моими ногами, и волны реки поднимаются и отступают, отступают и поднимаются.
Поскольку я увидел, что история Фишла Карпа по большей части не известна людям в других странах, а если известна, то лишь частично или поверхностно — а ведь знание по верхам главный враг истинной мудрости, — я решил взять на себя труд пересказать эту историю в точности так, как она произошла на самом деле.
Я вполне сознаю, что не сумел прояснить все до единой детали и ответить на все до единого вопросы, нечего и говорить, что другие рассказали бы эту историю лучше меня, но, по моему разумению, не в мелких деталях главное, и не в ответах на пустяковые вопросы главное, и даже не в красоте изложения главное, а правда — вот что главное. И в этом смысле, да позволено мне будет сказать, что в моем рассказе все — святая правда.
Фишл Карп слыл человеком особенным. Таких людей не в каждом поколении найдешь и не в каждом месте встретишь. Внушительного был роста, и такой же, как рост, имел охват, иными словами — каким был в высоту, таким же и в ширину. Что же до других его членов и сочленений, то все они были по той же мерке. И затылок у него был изрядной толщины, вровень с ручищей Еглона, царя Моава[48], как говорят у нас в Бучаче, а уж Еглон был человек тучный. Живот же у Фишла Карпа и вообще был особь статья, потому что живот у него жил собственной жизнью. В наши времена такие животы уже не водятся, но и во времена самого Фишла его живот числился среди главных бучачских примечательностей. Было раз, приехали купцы из Лемберга купить крупу в Бучаче, и встретился им Фишл Карп. Они посмотрели на него и сказали: «Даже у наших лембергских обжор и выпивох такой живот вызвал бы всеобщее уважение». Живот Фишла Карпа был объемист, как чан, в котором хозяйки варят повидло, недаром говорили, что подбородок Фишла Карпа в сравнении с его животом, как пупок курицы в сравнении с самой курицей, — а ведь подбородок у него был жирный, как у хорошего хозяина гусь перед праздником Хануки[49]. Поэтому Фишл оказывал своему животу всяческое уважение, чтобы у того ни в чем не было недостатка — хочешь мясо или рыбу, вот тебе мясо или рыба, хочешь соус с кашей, вот тебе соус с кашей, а если хочется тебе сливового компота, так вот сливовый компот, а к нему вдобавок вареная морковь, завернутая в кишку, фаршированную мукой, поджаренной в жире с изюмом. И все это не говоря о тех закусках, которые подают обычно перед обедом. А между одной главной едой и другой Фишл баловал свой живот еще и теми закусками, от которых голодные становятся сытыми, а сытые опять голодными.