Книга Ханеман - Стефан Хвин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мама даже встала из-за стола, но Ханка быстро пересекла прихожую, и через минуту мы услыхали ее шаги на лестнице. Она поднималась наверх медленно; потом постукиванье танкеток смолкло и раздался стук в дверь.
Никто не отвечал, Ханка постучала еще раз, нетерпеливо, словно давая понять, что долго ждать ей некогда, щелкнул замок, дверь открылась, я услышал голос Ханемана, но слов разобрать не сумел… Ханка его перебила, заговорила очень быстро, оборванные фразы, я ничего не мог понять, потом крик, Мама с Отцом переглянулись, Отец вскочил со стула, побежал наверх, какая-то возня, снова крик…
Взбежав на второй этаж, Отец схватил Ханку за руку и оттащил от дверей Ханемана. Волосы у нее растрепались, по нарумяненным щекам размазалась смешанная со слезами черная тушь. Отец схватил ее за плечи и сильно тряхнул, но она продолжала кричать: «Ты… ты, фриц… ты… кто тебя просил… зачем полез… чтоб тебе…» Потом захлебнулась кашлем и долго не могла отдышаться. «Я не хочу жить… оставьте меня в покое… не хочу жить… чтоб вы все…» Отец заломил ей руки за спину, но она, зажмурясь, мотала головой, рот превратился в пурпурное пятно с рваными краями…
В дверях стоял Ханеман, трогая пальцами щеку.
Возле губ тоненькая синяя царапина.
И все-таки Ханка осталась с нами. После того как она «попрощалась» с Ханеманом, ясно было, что родители не отпустят ее из дома по крайней мере несколько дней, а дальше будет видно. Когда Отец привел ее вниз, она, сотрясаясь от плача, бросилась на кровать. Я, заткнув уши, убежал в свою комнату — так это было страшно. Потом Мама застелила кровать свежим бельем, жестко накрахмаленным, пахнущим засушенными лепестками шиповника, и заставила Ханку лечь.
Она проспала всю вторую половину дня, всю ночь и еще все утро. Мама несколько раз заходила к ней проверить, не случилось ли чего, потому что Ханка, уткнувшись лицом в подушку, раскрасневшаяся, с распухшими губами, дышала так, словно с трудом продиралась сквозь вязкие слои сна. Волосы слипшиеся, наволочка измазана помадой, на щеке пурпурные разводы, как царапины от колючек. Просыпаясь, она просила пить, и Мама поила ее липовым отваром, поскольку считала, что у нее жар, и даже хотела послать Отца за доктором Бадовским, но Ханка — как потом объяснила — именно таким способом изгоняла Нечистого. Все из нее выходило через кожу. Пришлось даже два раза менять ночную рубашку, темную от пота.
Встав около полудня, она первым делом посмотрелась в зеркало: «Господи, на кого я похожа!» Стала приглаживать волосы — без толку, влажные пряди выскальзывали из пальцев. Мама наполнила ванну, я видел, как они медленно прошли в ванную, потом Ханка с закрытыми глазами, откинув назад голову, почти целый час пролежала в горячей воде, сдерживая дыхание, точно боялась, что весь дом услышит, как у нее колотится сердце. Потом досуха вытерлась махровым полотенцем, перевязала лентой мокрые волосы, надела халат. Когда я вошел после нее в ванную, вода в ванне была совсем серая. Стукнула дверь, Ханка заперлась у себя в комнате, мы уже начали волноваться, потому что за дверью, наверное, с полчаса стояла мертвая тишина. Только потом я услышал то слово. Расчесывая мокрые волосы, Ханка громко сказала себе: «Нетушки!»
Всякий раз, вспоминая дом 17 по улице Гротгера, я слышу то красивое, мощное слово, которое после долгой тишины донеслось из-за белой двери Ханкиной комнаты. Мы уже были в бездне, на темном дне жизни (мы — это я и Ханка); когда Отец сводил ее вниз, мне, глядящему на ее плач, казалось, что все рушится, а теперь — будто поднялись прибитые дождем хлеба. Разобраться в этом я не мог.
А она уже на следующий день вышла из дома и как ни в чем не бывало отправилась в магазин Пускарчиков на углу улицы Дердовского, притом в такое время, когда там было полно народу. Женщины говорили с ней о пустяках домашних, соседских; ни одна бровью не повела — не показала, что все знает. Дома, наверно, от них много чего можно было услышать — но здесь, сейчас? Ханка купила дрожжи, дюжину яиц, сметану, пакетик сахарной пудры, ванилин и, вернувшись, сразу протерла тряпкой большую кухонную доску. Зазвенели противни, смазываемые кусочком масла, с шипеньем вспыхнул огонь в духовке, запахло мукой и растопленным маслом, один за другим плюхались в фаянсовую мисочку желтки, росла под быстрыми ударами вилки пена, а я сидел за столом с куском теплого хлеба в руке и смотрел во все глаза. Она еще не напевала, как раньше, еще привычным движением не отбрасывала назад волосы, но, что бы ни делала, в воздухе витало это дрожащее золотистое слово, которое впоследствии столько раз мне помогало. «Нетушки!» Неизвестно было, кому оно адресовано, но я чувствовал, что, наклоняясь или взмахивая рукой, Ханка раз за разом наносит кому-то (или чему-то) удары, словно бы здесь, в кухне, ее окружали зловещие призраки, с которыми необходимо было расквитаться. Это их она то и дело сильно пихала локтем, разминая на доске ком желтого теста, это их хлестала по роже, энергично растирая желтки с сахаром в глиняной макитре. Но кто были эти «они»? Мы все, наша улица Гротгера?
А потом даже Отцу пришлось отведать посыпанный сладкой крошкой дрожжевой пирог (хотя он предпочитал облитый глазурью рулет с маком, который Ханка пекла иногда по субботам), мы же с Мамой были приглашены к столу, на котором желтела горячая, с пылу с жару, яблочная бабка, хотя до Рождества было еще далеко, а такие бабки украшали стол только вечером в Сочельник. Хоть все мы и радовались этой перемене, Мама подозревала, что за глазурно-дрожжевой веселой легкостью припудренных мукою рук, осветивших кухню сверканием противней, все еще прячется что-то недоброе, готовое в любой момент снова выплеснуться наружу.
Но Ханка постепенно приходила в себя. По субботам, когда Отец с Мамой отправлялись к Фалькевичам на Цветочную, откуда возвращались не раньше полуночи, ее навещали соседки — пани Божена и пани Янина из бывшего дома Биренштайнов; тогда в комнату, где я засыпал, через дверь просачивался теплый шепоток пересудов обо всей улице Гротгера — дом за домом! друзья и просто знакомые! — а я ловил каждое слово, каждый смешок, будто блестящие монетки, которые кто-то бросал мне из темноты. Ханкин голос, все еще немного померкший, временами обретал прежнюю яркость, а смех дрожал почти как раньше — чистый, звонкий и чуточку вызывающий, похожий на смех сообразительного ребенка, который изо всех сил старается отдаться беспричинной радости, чтобы забить еще прячущийся в уголках губ соленый вкус слез. Я прижимался щекой к подушке, закрывал глаза и погружался в туманное облако то затихающих, то набирающих силу женских голосов, которые жадно, безжалостно завладевали всей улицей Гротгера, не пропуская никого — всем нужно было перемыть косточки, про каждого сочинить забавную историю, — и я радовался, что все идет на лад.
И тем не менее после того дня, когда пани В. не пустила меня в дом, отогнав, строго и торопливо, от дверей с номером 17, я больше не мог смотреть на Ханку прежними глазами. И даже если она привычным, так любимым мною движением взъерошивала мне волосы, всякий раз, когда она подносила руку к моим вихрам, у меня замирало сердце. Что изменилось? В ком — в ней или во мне? А может, глаза вопреки сердцу — ведь мне безумно хотелось, чтобы все было как раньше, — сами выискивали едва заметные перемены в том, как она встряхивала головой, как жестикулировала при разговоре? Тень на дне зрачков? Потускневший блеск глаз? Напряженный изгиб губ? Машинальное прикосновение к вискам? Сохранила ли она после всего этого смеющееся тело? После всего этого…