Книга Случай Портного - Филип Рот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Где ты теперь, моя безотказная, толстопопая, естественная, босоногая Кэй-Кэй? Скольким ты мать? Здорово ли ты растолстела? Предположим, ты стала как дом – что ж, широкой натуре – широкое тело! Ты мне казалась лучшей девушкой на всем Среднем Западе, так почему же я упустил тебя? О, я еще доберусь до этого, не беспокойтесь, ведь самоистязание – это не что иное, как воспоминание без конца, теперь мы это знаем точно. Я совершенно забыл о ее жирной коже, о ее неприбранных волосах! Кстати, доктор, в начале пятидесятых еще не было моды на растрепанных. Но она была такая непосредственная! О, моя золотистая Кэй! Я могу поспорить, что за юбку, скрывающую твою великанскую задницу (не то что у Манки, у нее попка помещается на ладони и упругая, как мячик), сейчас цепляются уже полдюжины ребятишек, что ты им сама печешь хлеб, ведь так? (Помнишь, как ночью у меня на Йеллоу-Спрингс ты в одной комбинации – потому что жара, вся в поту и в муке возилась с духовкой, чтобы показать мне вкус настоящего хлеба? Ты могла бы тогда замесить мое сердце, так оно размягчилось от нежности!) Я совершенно уверен, что ты живешь там, где воздух чист, прозрачен и свеж, и дверь в дом не запирают, что ты по-прежнему равнодушна к деньгам и вещам. Знаешь, Тыковка, я тоже еще не пленился ценностями среднего класса! О, ты была настоящая тыква! Сверху – как бабочка, снизу – как бочка! Чтобы крепко стоять на земле!
Вы бы слышали ее, когда мы еще на втором курсе ходили по Грин-Каунти агитировать за Стивенсона. Даже сталкиваясь с обычной республиканской узколобостью, грубостью и нищетой духа, от которых просто звереешь, она всегда оставалась леди. А я был неистовым горлопаном: начинал спокойно, но потом неизменно срывался, потел, орал, впадал то в ярость, то в сарказм, гвоздил направо-налево, оскорблял этих несчастных, ограниченных людей, называя их возлюбленного Айка политическим невеждой и моральным идиотом. Тыква же с таким вниманием выслушивала противоположную точку зрения, что мне казалось, сейчас она повернется ко мне и скажет:
– А что, Алекс, я думаю, этот мистер Деревенщина прав – может быть, действительно, Эд-лай Стивенсон слишко мягко относится к коммунистам?
Но нет, выслушав все идиотские мнения о „социалистических“ идеях и „красных“ убеждениях нашего кандидата, об отсутствии у него чувства юмора и других недостатках, Тыква торжественно и без тени иронии (чрезвычайный подвиг! – она могла быть судьей в чем угодно – так идеально соединялись в ней юмор и здравый смысл) принималась указывать мистеру Деревенщине на его ошибки, фактические и логические, а также на его нравственное несовершенство. Ее не раздражал ни лживый пафос, ни параноидальная лексика, у нее не потела верхняя губа, не перехватывало горло, она не покрывалась, как я, пятнами, и тем не менее дюжина избирателей в нашем округе благодаря ей изменили свои взгляды. Возможно, это из-за меня Эдлай тогда набрал так мало голосов в штате Огайо. Да, она была одной из самых великих шикс. Чему бы только я мог научиться, если бы провел остаток жизни с таким человеком! Да, мог бы – если бы я вообще умел учиться! Если бы нашел способ избавиться от своей эротической одержимости, от своего извращенного воображения, от подлой мстительности, от страсти сводить мелочные счеты, создавать фантомы, от этой бесконечной и бессмысленной мнительности!
1950-й год, мне семнадцать лет, Ньюарк вот уже два с половиной месяца как в прошлом (впрочем, не совсем: по утрам, просыпаясь под незнакомым одеялом и не видя „своего“ окна, я на секунду впадаю в панику, думая, что это мама все переставила) – и я совершаю один из самых дерзких поступков в моей жизни: вместо поездки домой на мои первые каникулы я отправляюсь поездом в Айову, провести День Благодарения с Тыквой и ее родителями. Я еще нигде не бывал дальше Нью-Джерси, и вот теперь еду в Айову! С блондинкой! С христианкой! Кого больше ошеломил этот побег – меня или моих родителей? Какая дерзость! А может быть, это дерзость сновидения?
Белый деревянный домик, в котором прошло ее детство, произвел на меня впечатление Тадж-Махала. Наверное, только ребенок мог бы понять, что я почувствовал, увидев на веранде качели. Она выросла в этом доме. Девушка, которая позволила мне снять с нее лифчик, которую я тискал в кампусе, выросла в этом белом доме. За этими гойскими занавесками! Позвольте, да это же жалюзи!
– Вот, папа и мама, – сказала Тыковка, когда мы вышли из поезда, – это наш гость, мой друг-однокурсник, о котором я вам писала.
Это я-то – „их гость“? Это я – „друг-однокурсник“? На каком языке они говорят? Я – сын страхового агента. Я – посланец рабби Воршоу!
– Как дела, Алекс? Я, конечно, ответил:
– Спасибо.
В эти первые сутки в Айове я всем говорил „спасибо“. Даже неодушевленным предметам. Задев стул, я немедленно говорил ему:
– Извините меня. Спасибо.
Уронив салфетку на пол, наклоняюсь, краснею, подбираю ее и тут же говорю „спасибо“. Я слышу себя, когда обращаюсь то ли к полу, то ли к салфетке. К кому же из них, черт побери, непонятно? Моя мать могла бы гордиться своим маленьким джентльменом – он вежлив даже с мебелью!
В английском языке есть выражение „доброе утро“, я об этом слышал, но мне почти не приходилось им пользоваться. Да и зачем оно нужно? За завтраком дома меня называют обычно Угрюмый или Злюка. Но здесь, в Айове, подражая местным обитателям, я неожиданно превратился в настоящий фонтан пожеланий „доброго утра“. Они все здесь так делают – похоже, при свете в них тотчас же начинается химическая реакция: Доброе утро! Доброе утро! Доброе утро! Они произносят эту фразу с огромным количеством вариаций! Вслед за этим они начинают выяснять друг у друга, хорошо ли спалось? Они спрашивали об этом и у меня? Хорошо ли мне спалось? Я не знаю, я должен подумать – вопрос застал меня врасплох.
– Да, хорошо! Я думаю, что хорошо! А вы, как вы спали?
– Как бревно, – отвечает мистер Кэмпбелл. В первый раз в жизни я почти физически ощущаю силу метафоры. Этот человек, который продает недвижимость и является старшим советником муниципалитета в Дэвенпорте, говорит, что он спал, как бревно, и я действительно вижу бревно. Я вижу неподвижное, тяжелое, убедительное бревно.
– Доброе утро, – говорит он, и я понимаю, что он имеет в виду промежуток времени между восемью и двенадцатью.
Я никогда прежде об этом не думал. Он, скорее всего, хочет, чтобы время между восемью и двенадцатью было для меня добрым, то есть веселым, приятным, удачным. Значит, все мы желаем друг другу четырех часов удовольствия и благополучия. Но это же ужасно! То есть это же прекрасно! Доброе утро! А потом будет „добрый день“, и „добрый вечер“, а потом „доброй ночи“! Боже мой! Английский язык, оказывается, – это средство коммуникации! И разговор – это не обязательно поединок, где ты стреляешь и в тебя стреляют, где ты рискуешь своей жизнью и охотишься за чужой! А слова – вовсе не бомбы и пули, нет, они могут быть маленькими подарками, исполненными смысла.
Но и это еще не все. Мало того, что я смотрел на мир сквозь гойские занавески, что неустанно желал им всем радости и благополучия, я чуть не обалдел, когда узнал название улицы, на которой стоял дом Кэмпбеллов, на которой выросла моя подружка, где она прыгала, скакала, каталась на коньках и на санках все это время, пока я мечтал о ней за полторы тысячи миль отсюда. Знаете, как называлась эта улица? Нет, не Ксанаду, нет, гораздо лучше, гораздо более абсурдно. Она называлась Вязовая. Вы понимаете, Вязовая! Я будто снова услышал, как по радио читают „Историю одной семьи“ – там тоже что-то было про вязы!