Книга Казаки - Иван Наживин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну и стыдь… – зяблым голосом проговорил отец Евдоким, борясь с ветром и оскользаясь в грязи. – Говорил я, что денёк-другой обождать бы надо…
– А кто знает, когда всё это кончится, непогодь-то эта?… – отвечал Пётр, легко шагая в своих крепко разбитых и насквозь промокших лапотках. – Теперь уж рядом…
И снова они зашагали по раскисшей дороге вперёд, – отец Евдоким полный, как всегда, какого-то пронзительного любопытства к жизни и всему, что в ней, а Пётр, чутко, а иногда умиленно ожидающий её светлого преображения, о котором так осторожно, только для вникающих, намекается в Святом Писании. То, что, как они оба чувствовали, нарастало в народе, отца Евдокима возбуждало, а Петра уже начало тревожить сомнениями: словно путь не совсем тот избрал народ, который от века предуказан.
Впереди в непогожей мгле замаячили нахохлившиеся ветряки.
– Пустит ли ночевать-то? – усомнился Пётр.
– Не пустит, так хошь обогреемся…
И, чавкая разбитыми лаптями по холодной грязи, они свернули в первый же переулок убогого серого посада при городке Темникове и постучались в разбитую калитку небольшой подслеповатой избёнки, на сопревшей крыше которой летом росла трава и даже какой-то маленький, теперь обнажённый кустик притулился…
– Кто там? – послышался с крыльца низкий женский голос.
– Во имя Отца и Сына… Это мы, Алёнушка… Отец Евдоким.
Калитка отворилась, и странники шагнули во двор, пустой, заброшенный, разорённый. Невысокая, но стройная женщина, бедно, но чисто, немножко по-монастырски одетая, с бледным и строгим уже не первой молодости, но всё же красивым лицом молча пропустила их мимо себя и снова замкнула калитку тяжёлым деревянным засовом. Странники старательно вытерли о ветхую рогожку ноги и шагнули в избу. Там было тесно и темно, но чисто и так тепло, что отец Евдоким сразу повеселел.
Они сняли свои мокрые котомки, переобулись…
– Ах, ну и стыдь!.. – повторил отец Евдоким, с наслаждением грея руки о горячую печь. – Даже душа и та озябла…
– Чем только мне потчевать-то вас? – сказала хозяйка своим красивым низким голосом. – В печи каша горячая есть, капусты пластовой с маслом подам… Али, может, яишенку выпустить?
– А что же? И больно гоже… – отвечал отец Евдоким, глотая слюни. – Сперва по капустке пройтиться можно, а потом, сверху, для укрепы, и кашки во славу Божию принять можно… И больно гоже… А набрала ты за лето травок-то Божьих, Алёнушка, постаралась… – добавил он, оглядывая серенькие венички засушенных трав, подвешенных у печки.
– Да что… так… – неохотно отозвалась Алёна. – Когда познания настоящего нету, большой пользы в этом я не вижу…
Она стала собирать на стол. Странники с удовольствием сушились у печи. И слышно было, как за стенами шумел порывами ветер и сухо сеялась крупа…
Родом Алёна была из-под Арзамаса. Очень рано выдали её замуж за Федьку Кабана, который, как и отец её, холопом был у боярина Телепнёва. Большую часть своего времени Федька проводил в лесах, на зверовьях, на гонах бобровых, в бортных ухожаях. Люди остерегались его маленько, думали, что добром он не кончит: иногда он «задумывался». Он всегда молчал. Люди явно тяготили его, и при первой возможности он снова скрывался в лесах – за зверем, за птицей, за рыбой. И был он раз как-то в Арзамасе, – зелия для охоты купить надо было, – а там о ту пору что-то очень уж бесчинствовали городовые казаки. Привязались что-то пьяницы и к Федьке, когда он мимо кружала проходил. И Федька презрительно бросил пьяной орде:
– Дурак и царь, что вас, чертей, зря кормит… На его месте взял бы я помело какое попоганее да и разогнал бы вас всех, супостатов…
Те сперва опешили, а потом на стену полезли:
– Как дурак царь? А ты знаешь, что за такие слова бывает? Волоки его, ребята, на съезжую!..
Федьку посадили за решётку и написали о нем грамоту в Москву. Он сознавал и сам, что выразился не гораздо, но мало ли что у человека в сердцах с языка сорваться может? Но Москва в расчёт этого не приняла, и пришёл оттуда приказ: бить Федьку батоги нещадно, дабы другим повадно не было. И Федьку били на площади, перед всеми, до потери сознания. Сперва он кричал, моля о пощаде, а потом стонал только истошно, с надрывом. А кругом толпа стоит, глазеет. И особенно врезалась Алёне в память фигура протопопа соборного, гладкого брюхана с красной лоснящейся рожей, который с удовольствием похохатывал и гладил себя, по привычке своей, по округлому пузу. И после того, как оправился Федька, он, ничего не говоря, ушел в леса и больше домой не показывался. И все жалели тихого парня, все понимали, что приказные учинили над ним не по-христиански, но что же было делать? Их сила, их во всём и воля…
Алёна осталась одна. Мужики, которые понаглее, проходу ей не давали: было что-то в этой стройной, бледной, строгой женщине с её тёмными, как лесные озёра, глазами такое, что будоражило их души до дна и тянуло к ней точно цепью железной. И раз в Троицу, когда точно костёр пылала и рдела бесчисленными огнями церковь и пьянил души запах молодых берёзок, случилось роковое: от алтаря к выходу проходил мимо Алёны помещик-сосед, Иван Гаврилыч Стрекалов. Человек он был мелкопоместный, но гордый, горячий и правдивый во всем. А из себя был он строен, подборист, лицо имел приятное, сухощавое, с пушистыми усами и гордыми, орлиными, полными огня глазами. Увидал он Алёну, и точно его пошатнуло всего, и она точно вся обмерла. И скоро Иван Гаврилыч, пьяный от счастья, увёз её ночью к себе, а боярин Телепнёв, человек могутный, поднял сразу на ноги всех приказных. Иван Гаврилыч, когда явились они к нему с обыском, чтобы взять от него беглую холопку, и повели себя с мелкопоместным дворянином невежливо, избил дьяка плетью собачьей и с саблей в руке вымел всех из своего дома одним махом. В ночь со своей милой он бежал было куда глаза глядят, но их караулили люди Телепнёва, изловили, Ивана Гаврилыча обесчестили, а Алёну водворили к её господину и заперли в подполье… И скоро Иван Гаврилыч исчез неизвестно куда…
Прошли года. Всё как будто успокоилось. Алена отпросилась будто на богомолье и не вернулась. Сперва поступила она было в монастырёк один глухой, но скоро покинула пустынь: пусто-то пусто, говаривала она потом, а бесов густо. Но всё же от монастырька осталось в ней что-то и в одеже её, – она и повязывалась, как скитница, – и в говоре тихом и медлительном, и во всей её повадке. Потом через знакомую купчиху, которой она очень полюбилась, устроилась она при её огородах, в этой вот заброшенной избушке, на краю Темникова. Кормилась она тем, что ходила на помочи в зажиточные дома, помогала роженицам, постирушки брала. Сперва приказные привязывались было к ней: откуда, почему, как, но так как взять с неё было нечего и так как все её маленько побаивались, – её ведуньей считали, – то и оставили её помаленьку. К ведуньям тогда относились всё с большим опасением и то перед ними все от последнего нищего до воеводы заискивали, а то жгли их в срубах…
И потихоньку уверили её все, что она в самом деле человек совсем особенный и что она видит и знает то, чего другие не видят и не знают. Это было тем более легко, что и сама она чувствовала в себе властное брожение каких-то тёмных сил: часто не спала она целыми неделями, часто в порыве дикой тоски билась о землю до изнеможения, часто, точно вихрем каким подхваченная, говорила она вещи, совершенно и для себя неожиданные. И когда летом при полном безветрии крутились по пыльной дороге таинственные вихри, она чуяла в них присутствие несомненное нечистой силы и по спине её ползли острые мурашки. И когда тихою ночью среди звёзд вдруг пролетало что-то огневое и рассыпалось над чёрной землёй пучками золотых и бриллиантовых искр, она замирала: это – Он… К кому Он?… Уж не к ней ли?… И когда бессонной ночью слышала она тихие шорохи, потрескивание, тихую поступь, вся холодея, она чутко настораживалась, напряжённо смотрела в темноту, и боялась, и звала, и ожидала каких-то жутких откровений.