Книга Лето на улице пророков - Давид Шахар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я не хочу выглядеть философствующим художником, — сказал он парикмахеру, пытавшемуся убедить его отпустить бакенбарды, а в другой раз сказал ему:
— Не делайте из меня общественника, пишущего стихи. Ведь вы знаете, что мне нужна английская прическа.
Молодежи наших дней, в которые записываю я эти воспоминания, отращивающей волосы на английский манер — под «Битлз» и всех прочих, трудно, конечно, представить себе, что тридцать лет назад английская прическа была синонимом стрижки в строгом армейском духе. Однажды он долго не стригся по болезни и, подойдя к зеркалу и увидев свою беспорядочную шевелюру, раскинувшуюся во всех направлениях, наморщил лоб и сказал не то с тревогой, не то с торжеством:
— А теперь я наконец выгляжу, как сошедший с ума немецкий композитор.
Это выражение: «Я выгляжу как сошедший с ума немецкий композитор» он повторял во всех тех случаях, когда по небрежению или в спешке не следил за своей одеждой — за белизной рубашки или отглаженностью брючных складок. В сущности, он так старался не выглядеть безумным сочинителем мелодий, что появлялся, особенно в первые недели по возвращении домой, в образе французского бонвивана, который только тем и живет, что увивается за женщинами и гоняется за прочими радостями мира сего в их самой банальной форме, французского бонвивана самого назойливого типа — армейского, эдакий офицерик, проводящий отпуск в городе, переодевшись в штатское. Парикмахер, по опыту знавший, что Гавриэль не готов вверить свое лицо для бритья в чужие руки, не отчаивался и снова повторял каждый раз с деловым и озабоченным видом: «Стрижка или бритье?» Профессиональная гордость его была уязвлена упрямым отказом, поскольку он совершенно не понимал, отчего это Гавриэль, любивший ощущать прикосновение бритвы в руках парикмахера на затылке и за ушами, так избегал прикосновений той же бритвы в той же руке к коже своего лица. У него вообще была прекрасная смуглая кожа, легко загоравшая на солнце. Вместе с тем на лице она была очень чувствительна к любому прикосновению. Если бритва располагалась под непривычным ему углом, в этом месте возникало раздражение, и порой он сам невзначай вызывал у себя раздражение кожи, особенно в те минуты, когда бывал по какой-либо причине взволнован или рассержен. Эта повышенная раздражительность кожи лица давала о себе знать в отношениях, столь же далеких от его отношений с парикмахером, сколь далек восток от запада, а именно — в его отношениях с теми женщинами, с которыми он только спал, то есть совокуплялся с ними, не целуя и ни под каким видом не приближая к их коже кожу своего лица. Единственным, что напоминало в этих отношениях его отношения с парикмахером, была обида, ибо и они, подобно парикмахеру, расставались с Гавриэлем оскорбленными. В то же время были женщины, с первой же встречи возбуждавшие в Гавриэле стремление прижаться к ним лицом и поцеловать, но до этого мы еще не дошли, поскольку Гавриэль занят пока приготовлениями к бритью, а я лишь намеревался описать здесь черты сходства и различия между ним и его отцом во всем, что связано с проблемами бритья.
Во время подготовки к бритью, расставления всего необходимого на балконном столике и особенно в то время, которое требовалось для нагрева воды на примусе, Гавриэль заливался пением, как правило, сам не обращая внимания на то, что поет. Поэтому не раз бывал он внезапно потрясен и разозлен, когда из комнаты высовывалась материнская голова, обмотанная влажной белой тряпкой против головокружения, и взывала к нему:
— Может быть, ты уже прекратишь так громко петь! Почему ты начинаешь поднимать шум именно тогда, когда я чувствую, что моя голова разламывается от боли? Ты ведь голосом похож на своего отца. Это не голос, а львиный рык из леса. И скажи мне, пожалуйста, чем ты лучше этого польского филина госпожи Ландау? Почему вы с этим польским филином объединились, чтобы сжить меня со свету? Как только тот прекращает барабанить изо всех сил по проклятому роялю, этот начинает рычать как лев.
Гнев и горечь в ее голосе и словах и в нем вызывали гнев и горечь, мигом отбивавшие желание петь.
В первые дни по возвращении на родину он, нагревая по утрам на примусе воду для бритья, напевал по-французски народную детскую песенку: «По пути я встретил дочку жнеца, по пути я встретил дочку косаря» мягким баритоном, повышавшимся и крепнувшим с нарастанием темпа и время от времени норовившим удариться в пафос. Он сам никогда не замечал в своем голосе патетических оттенков и, когда ему на это указывали, бывал по-настоящему оскорблен, ведь он чурался всяких проявлений пафоса как в пении, так и в любой другой сфере. Напевая и поправляя фитиль в ожидании пара, который должен был начать подниматься из кастрюли с водой, он отстукивал пальцами ритм.
— Как это прекрасно, — сказал он, объяснив мне слова песенки. — Сколько ностальгического есть в этих простых словах: «По пути я встретил дочку жнеца! Да-да, встретил я дочку косаря».
Я же сначала не восхитился ни мотивом, ни словами. Мотив не вызвал во мне никакого отклика, а простые эти слова не говорили мне, в сущности, ничего, и меня заинтересовала только история, которую он рассказал о своем пребывании в той деревушке во французской провинции Бретань, где он услышал эту песню. Только годы спустя, когда внезапно эти звуки понеслись на радиоволнах из окна дома, рядом с которым я случайно проходил, сердце мое сжалось от налетевшей бури воспоминаний, и я понял, что такое «прилив ностальгии», о котором он говорил тогда. О каждой песне, которую он пел, Гавриэль говорил, что это — «прилив ностальгии». Проходя мимо старинных крестьянских домов между живых изгородей к деревянному мосту через речку, ведущему к тропинке в поле, он весь напрягался в ожидании возникновения девушки прямо из колосящейся нивы, из ветра Карнакского залива, несущего запах Атлантического океана, из речной воды, лижущей корни живых изгородей, из камней старинных домов, грезящих столетиями обо всех поколениях родившихся и умерших в деревянных кроватях под балдахинами с кисейными кружевами, из стволов гигантских дубов, оставшихся от леса, из развалин крепости на вершине холма, из ритма дыхания этой земли, и порывов ее ветров, и цветов ее закатов, отлившихся в мелодию этого народа и в слова этой песни: «По пути я встретил дочку жнеца». Он ждал, что девушка выйдет из полей и встретит его на дощатом деревянном мосту, и улыбнется ему глазами, и упадет в его объятия, и откроет ему свой источник, дабы он проник в его тайны.
Словно проникая в тайну, залезал он в свою старинную кровать в старинной комнате старинной фермы у подножия разрушенной крепости. Эта бретонская кровать, на наречии местных жителей называемая «закрытой кроватью», целиком сделана из дерева с орнаментальной резьбой, подобной кружевам. Когда ее подвижные двери закрыты, она выглядит как чрезмерно высокий и широкий комод с оконцами и глазками, вплетенными в резные орнаменты. Чтобы открыть ее, поднимаются на высокую приступку, тянущуюся по всему основанию и также украшенную перекрещивающимися клетками и переплетенными кружками, а когда ее отодвигают, выясняется, что это не что иное, как подвижный ларь, который можно отпереть и сложить в него белье. Взобравшись на этот ларь-постамент и разведя в стороны дверцы, человек обнаруживает перед собою кровать, открывающуюся ему со всеми своими подушками и перинами в недрах, огороженных со всех сторон высокими стенками, поддерживающими прикрывающий ее сверху балдахин, а войдя внутрь и затворив за собою двери, оказывается вдруг в замкнутом мире, в темноте, внутри которой мягко светятся клетки оконцев и кружки глазков. Дому-кровати, как и дому-ферме, было около четырехсот лет, и старая хозяйка утверждала про некоторые другие предметы, что и они достигли столь же выдающегося возраста. В отличие от них простыни и наволочки были еще совсем молодыми, не достигшими и семидесяти лет. Все это хозяйка-старушка рассказывала ему по-французски, ибо была женщиной просвещенной, но со служанкой, которая была еще старее, чем она сама, и со всеми работниками на ферме разговаривала она на местном наречии, на старобретонском языке. До великой войны (той, что у нас нынче называется Первой мировой, а все эти вещи Гавриэль слышал от нее примерно за год до возвращения в Иерусалим, то есть года за четыре до начала Второй мировой войны) ни один из сельскохозяйственных рабочих на ее ферме и на трех соседних, а деревня состояла всего из четырех хозяйств, не знал ни слова по-французски. Только когда началась война и они пошли на фронт вместе с французскими частями, то за четыре года службы в армии научились понимать этот чужой язык. С тех пор уже и девушки стали менять наряды: черные юбки, расшитые фартуки и кружевные чепцы — «на парижские платья, сшитые по вкусу грубой толпы». В первое же утро, когда он раскрыл глаза под балдахином своей доисторической кровати, хозяйка фермы, принесшая ему в постель завтрак на жестяном подносе, рассказала ему историю, произошедшую с красавицей Мадлен триста лет назад. Пока он жил в ее доме в качестве богатого студента из Парижа, приехавшего в район Карнака исследовать первобытные мегалиты[76], она собственноручно подавала ему завтрак, приготовленный старой служанкой, почитавшейся недостойной чести подношения крепкого ароматного кофе и горячих булочек, намазанных маслом и джемом, ученому гостю. Одна из ее прародительниц, родившаяся около трехсот лет назад в этой самой постели, звалась Красавицей Мадлен, ибо и впрямь была красавицей, восхищавшей взоры всех и каждого, прекрасной и полной радости жизни и жажды наслаждений мира сего. Она приятно проводила время и путалась с красивейшими из местных мужчин, но грехи эти таила в сердце своем и не сознавалась в них священнику на исповеди. И вот однажды Сатана явился ей в образе молодого аристократа-иностранца, приехавшего из Парижа, чтобы увидеть дольмены и менгиры — гигантские каменные глыбы, оставшиеся от тех, кто жил здесь много тысячелетий назад и поклонялся Солнцу, Луне и созвездиям. Красавица Мадлен была его проводницей и водила его к рядам столбов, каждый из которых был сделан из цельного кремня семиметровой высоты, и к дольменам, туда, где находится «Стол торговцев» — громадная каменная плита, на которой вытесаны различные плоды и колосья. И там, на этом «Столе торговцев», возлегла с ним и полюбила его всем сердцем. С тех пор Красавица Мадлен только и старалась, чтобы угодить ему, чужому этому французскому аристократу, который был, как нам известно, самим Сатаной, и насытить его наслаждениями, но тот, вместо того чтобы радоваться ей, день за днем, казалось, погружался во все большую тоску. Сердце ее разрывалось при виде этого, и она упала перед ним на колени и умоляла поведать, что она еще должна сделать для него, и взывала к нему, чтобы просил от нее чего хочет — и будет ему дано. «Когда б отведать мне от святого причастия, — ответствовал он, — спасена была бы жизнь моя». «И только? — воскликнула Красавица Мадлен, и поразилась, и возрадовалась премного. — Что может быть проще?» — «Когда б дала ты мне от хлеба святого вкусить и вина святого испить, спаслась бы душа моя тобою», — сказал ей Сатана. И поспешила она легкими своими стопами к церкви, и прокралась тайком в камору священника, что за завесою, и простерла руку свою к просфоре и к меху с вином, дабы доставить их возлюбленному сердца своего. И не думала Красавица Мадлен, и не чуяла, и на сердце свое не положила, что хлеб святой — плоть Христова, дарованная верующим в святости, дабы ею обрели спасение, и вино святое — кровь, данная священникам для освящения душ, как сказано: «И когда они ели, Иисус взял хлеб и, благословив, преломил и, раздавая ученикам, сказал: примите, ядите: сие есть Тело Мое. И взяв чашу и благодарив, подал им и сказал: пейте из нее все; ибо сие есть Кровь Моя нового завета, за многих изливаемая во оставление грехов»[77].